Ницше я проследил, так сказать, годологически, словно ощутил физиогномику Ваших путей чтения. Вы идете поперек текста, изначально нарушая тот режим чтения, который устанавливает текст Ницше для своего идеального читателя и благодаря которому сполна может осуществиться стратегия текста, — пусть этим идеальным читателем будет Дионис. Самое существенное здесь для меня то, что ни Андрей Белый, ни Ницше не могут смириться с потерей лица текста; даже если оно будет деформировано, изуродовано и над ним нависнет угроза исчезновения, должен все-таки на его месте остаться хотя бы лицевой знак, чтобы вновь пробудить в нас память о лице.
Ж. Д. Могу я на это кое-что сказать? Это очень интересно, и теперь я ознакомлен с Вашей текущей работой. Во-первых, когда Вы описали мой способ письма-чтения как некоммуникативный, или акоммуникативный, я поначалу воспротивился было Вашему предположению, не полностью, но все же отчасти воспротивился. Я сказал себе: и да, и нет — поскольку каждый мой текст структурно организован так, как Вы только что описали, но в то же время эта нейтральная модальность или эти микроскопические единицы смысла также стратегическим образом переплетены с тезисом, коммуникативными движениями, демонстрациями; существует еще множество пластов и слоев, а не только тот, что Вы описали. Но когда в конце своего наблюдения Вы сказали, что, к примеру, у Ницше есть также и имманентная коммуникативная стратегия, я понял, что акоммуникативный уровень или слой — всего лишь способ, каким можно использовать другую разновидность коммуникации, ту, что Вы описали в конце: «не дать языку отойти от тела, все время держать язык вместе с телом» и т. д. Это может служить адекватным описанием того, что я пытаюсь делать, а именно: выстраивать такие тексты, где через нейтрализацию коммуникации, тезиса, стабильности, некоторого содержания, равно как и микроструктуры смысла — не только читателя, но и тебя самого охватывало бы в результате новое трепетание, новая телесная дрожь, так что под конец открывалось бы новое пространство опыта. Этим объясняется и то обстоятельство, что некоторые читатели часто реагируют на мои тексты следующими словами: «В конце концов мы ничего не понимаем, мы не делаем никаких выводов из того, что вы говорите», а многие из них заявляют: «Ах, мы не понимаем, это слишком замысловато, и этого нам не понять, в конечном счете мы не знаем, заодно ли вы с Ницше или нет по женскому вопросу… Мы не понимаем, что стоит за текстом, каков его результат или общее заключение. Это слишком жестоко и деструктивно, и мы не знаем, кто вы такой, куда вы нас ведете». Но в то же время другие читатели, люди, не подготовленные к чтению, по крайней мере не являющиеся знатоками Гуссерля или Ницше, те, что читают мои тексты, скажем так, по-варварски, наивно, обычно более восприимчивы к трепетанию плоти текста, к тому текстовому воздействию, которое в конечном счете связано с телом, телом читателя или же моим телом; они извлекают некий ценный для себя опыт из этого бессмысленного текста или из этой микроструктурности смысла; они более открыты к тому, что я делаю, по сравнению с культурными или со сверхкультурными людьми — часто встречаются обе реакции. Читатель должен быть или сверхъискушенным или не искушенным вовсе, а это, в свою очередь, зависит от опыта Другого, от того, как устроен Другой: открыт он или нет, и каков другой его опыт…
Я не читал Белого и не знаю, как он экспериментирует с языком, но я доверяю Вашему описанию; оно кажется мне очень любопытным с точки зрения такого опыта письма и чтения, который не просто лежит за пределами коммуникации, оставаясь акоммуникативным, но и стремится уступить свое место иному типу коммуникации. Уступить в том месте, где, как Вы сказали, язык не может отойти от тела или отходит от тела иначе, потому что он всегда отходит от тела. Такова судьба языка — отходить от тела. Но один способ отходить от тела будет непохож… на другой способ отходить от тела. Здесь перед нами снова выбор, однако не между тем, отходить или не отходить от тела, но между двумя разновидностями единого опыта отхода от тела. След — это то, что показывает, как происходит выпадение тела из языка, отход от него, след — то, что остается, правда, не навсегда, то, что отделяется от тела. След — часть тела, минимум тела, часть тела, повторяю, но такая, которая обособляется. И опыт есть опыт этого остатка, или reste, этого обособления, кусочек твоей кожи, частично становящийся текстом. Так что существуют различные способы обособления, различные виды обособления, и теперь я понимаю Вашу текущую работу как попытку описать различные типы такого, — как Вы это назвали? — годологического чувства. Вновь приходится иметь дело с «годосом» (путем. — Пер.), с опространстливанием в «годосе»; Вы наверняка знаете текст Хайдеггера о «годосе» и «методосе», где он говорит о том, что греки не знали «методоса», но только «годос». Методологическая же забота — таков тезис Хайдеггера, и я оставляю это на его ответственности — появляется у Декарта, Гегеля и т. д., но греки, утверждает Хайдеггер, интересовались «годосом», а не «методосом», не формализацией какой-либо технической процедуры. Так что «годос» — это прорыв, след; след же — то, благодаря чему и как открывается путь, путь есть via rupta, способ раскрытия пространства. И раскрытия нового Weg, нового пути, который прежде не был открытым, а писать или читать текст, если делать это изобретательно и в духе нового начала, это и есть раскрытие новой формы опространстливания в тексте или обретение для себя нового пространства. К тому же вы не просто описываете, но и структурно организуете новое пространство в самом акте чтения и письма. Мне кажется, что когда я пишу или читаю, я пытаюсь не только что-то сказать или показать, убедить в чем-то, но и просто обрисовать новую форму, новую годологическую структуру, как-то: вот перед нами этот текст, он — не объект, но карта, карта в географическом смысле или хартия в смысле конституционном; это карта, имеющая свои дороги и их невидимые ответвления, подземные пути и так далее. Поэтому я очень внимателен к тому, что Вы сказали по поводу годологического чувства.
Позвольте остановиться еще на двух моментах, и я закончу. Когда Вы говорите, что для этого Вы должны установить запрет на введение интертекстовых ситуаций, то я хотел бы спросить, для чего Вам нужен этот запрет?
В. П. Я ввожу запрет на интертекстуальность, потому что я выбираю текст в качестве определенного текста, который имеет свою, только ему имманентную коммуникативную стратегию. То есть я всегда выбираю маргинальный текст, отграниченный от других текстов некоторым порогом отчужденности.
Ж. Д. Что ж, я понимаю: если этим Вы хотите сказать, что когда, например, Вы читаете Ницше, Ваше прочтение должно быть имманентным, чтобы проникнуть в законы организации этого текста, в его собственную имманентную коммуникативную стратегию. Если Вы тут же призовете на помощь Гегеля и Маркса, то тогда утратится уникальная плоть ницшевского текста. Я согласен с тем, что мы должны ввести запрет на некоторую интертекстуальную стратегию, если под ней подразумевается немедленное созывание других для прочтения Ницше; конечно, ведь читая какого-нибудь автора, я читаю именно этого автора и не пытаюсь созывать других. Однако я полагаю, что в какой-то момент имманентное прочтение и письмо, связанное с подобным чтением, должны быть одновременно однородными с текстом, который вы читаете, расшифровываете, — и вместе с тем гетерогенными, добавляющими к нему и что-то еще. Очень трудно писать то, что является исключительно вашим изобретением, событием, именно событием, оставаясь при этом верным другому или корпусу других текстов, который вы анализируете.
М. Р. Но, скажем, Ницше, он всегда был крайне неверен себе. Во многих, очень многих отношениях. Вы показываете это в своей книге «Шпоры». Вероятно, для Ницше это была сознательная стратегия неотождествления, и образы трех женщин, которые Вы выделяете в его текстах, очень различны, в сущности несопоставимы, и тем не менее все они прекрасно уживаются друг с другом. Не исключено, что у Ницше можно обнаружить даже еще больше женских образов.
Ж. Д. Больше трех, больше трех женщин… Будем надеяться. И еще буквально одно слово по очень и очень сложному вопросу о лице и стирании (effacement). Это очень сложный вопрос, его обсуждение заняло бы у нас часы, а может быть, и годы. Но в данном случае я просто сошлюсь на тексты Пола де Мана, которых, быть может, вы и не знаете. У него есть текст под названием… что-то вроде «Defacement» («Стирание», букв.: «Обезличивание». — Пер.); в своих последних работах он интересовался взаимоотношением между текстами, лицом и стиранием, или тем, что он называет «обезличиванием» (de-facement). При этом он отдавал известное предпочтение фигуре речи, риторическому тропу, называемому прозопопея. Прозопопея — это когда ты позволяешь прозвучать голосу Другого. Это надевание личины, и структура всякого стихотворения, отмечал он, есть прозопопея — звучащий голос Другого. Игра с лицом, стиранием,