собачку.
«Я дрожал, как тот щенок», — писал потом Отцу Дед, рассказывая, как в дом вошла Вторая жена. «Это ваша собачка?» — спросила женщина. Она не говорила, а пела. «Нет», — сказал Дед. Его взгляд поднимался по ее телу, осторожно цепляясь за выступы, как скалолаз. Дед сделал шаг вперед и начал гладить собачку по мокрой шерстке. Он хотел бы гладить свою гостью по мокрым волосам. Женщина тоже сделала шаг вперед и вошла.
Она пришла к нему в дом ночью, одна, в мокром платье, прилипающем к ногам. Дед предложил ей чаю, и она пошла за ним помогать на узкую кухню. И они натыкались друг на друга в тесноте, и она задевала его грудью, с сосками из железа, как пуговицы на шинели.
Дед вдруг извинился и пошел бриться. Он не мог небритым иметь близость с женщиной. Бритва была ржавая, шла туго. Мокрая женщина расстелила постель и легла. В это время входная дверь распахнулась, и в комнату ворвались люди — мужчина и две женщины с ним. «Ты испортил нашу дочь! — кричали они. — Теперь женись!» «Меня провели как мальчишку», — писал Отцу Дед. Он понял это, когда увидел, как щенок пошел к этим людям, виляя хвостом.
Одна из женщин — соседка, как оказалось, — все жалась к стене, на которой висело ружье. Для нее не было бы больше счастья, чем если бы вдруг Дед сорвал ружье и началась пальба, а она следила бы за деталями, чтоб потом рассказывать — может, даже на суде, прилюдно.
Но Дед почти ничего не сказал, он ни разу не произнес слова «женюсь», но когда перевалило за полночь, ближе к рассвету, Дед, боясь пропустить розовое море, выдавил из себя: «Ладно, пусть остается». Все сразу смолкло, и они вышли. И соседка, неудовлетворенная.
Женщина опять легла в постель, а Дед пошел к раковине добриваться. Он взглянул на себя, и зеркало вдруг выстрелило ему в лицо, так что в рамке остался только кривой осколок. (Мать потом смеялась, когда ей это рассказывали: «Дверью, наверное, сильно хлопнул или разбил со злости, жениться ведь не хотел!»)
Дед улыбнулся: Маргарита! И заплакал. Потом он взял ножницы и отрезал себе светлый чуб, нависавший надо лбом, он стал кромсать свои волосы, свои кудри, за которые его так любили приезжие женщины. Потом он провел по голове ржавой бритвой. Его руки дрожали, он резался, и, чтоб не запачкаться, он снял одежду и сложил ее на стул.
Когда он закончил наконец, уже светало, и женщина, усталая и задремавшая было, открыла глаза и увидела его в розовом свете — голого, с окровавленной головой, с черными от слез глазами, — и она закричала, и задергалась, и забилась в постели, в своей брачной постели, Вторая жена.
Дед впервые написал Отцу о Второй жене, когда стало ясно, что будет ребенок. «Меня провели как мальчишку…» Отца потрясло то письмо. Он представил, как Дед мучился, пока молчал. Нет большего горя, считал Отец, чем невысказанность.
Отец с Матерью тут же выехали в Сухуми. Мать долго выбирала платье. Одно из двух. Отец чувствовал себя кастратом. Род Арешидзе кончался на нем. Вестей из Парижа, от братьев Деда, еще не было. Отцу казалось, что Дед решил завести детей только потому, что этого не сумел сделать его сын.
Дед подурнел, от былой красоты остались только усы. «Ах, сбрейте их, батоно Гиорги, — смеялась Мать, — вы ж на него похожи!» Дед всю жизнь походил на Сталина, которого Мать теперь разлюбила, сразу после двадцатого съезда.
Дед пошел с Отцом к берегу моря — впервые, пожалуй, — и изложил свой план. Он боялся, что Мать — женщина, другая кровь, — не поймет. Дед обещал Второй жене, что женится, если она отдаст мальчика Отцу. Дед был уверен, что будет мальчик. Бедный мальчик. С княжеской фамилией он всю жизнь будет не таким, как все. И Вторая жена согласилась. Не рожать же грузинской женщине внебрачное дитя!
Отец осторожно наступал босыми ногами на камни. Он хотел броситься в море и плыть до горизонта. Он боялся, что сердце разорвется от радости, он не мог говорить. Дед, в сапогах до колен, останавливался через каждый шаг — посмотреть, как волны лижут его ноги. Как собаки.
Вторая жена в это время водила Мать по соседям. Мать в белой шляпке и белых перчатках. «Женился на еврейке, — рассказывала Вторая жена, улыбаясь, — и Бог наказал: нет у них детей. И сейчас я рожу им наследника». Мать не понимала по-грузински. Она улыбалась в ответ.
Мать больше не посещала город своей студенческой юности, Ленинград. И житомирские свадьбы она пропускала — очень было дорого. Но на похороны она ездила обязательно. И теперь ей больно было каждый раз приезжать в родной город. И мамочка Матери умерла, и тетя Геня умерла, и дядя Гриша умер — повесился.
И потом папочка Матери умер, когда еврейское кладбище закрыли, хотя в Житомире было полно евреев, которым еще предстояло умереть. И папочку Матери надо было хоронить отдельно от мамочки на интернациональном кладбище «Дружба». Какая там, господи, дружба, папочку всю жизнь обзывали жидом.
И собралась вся мишпуха, вся родня Дедульки-Соловейчика, и все плакали и причитали, потому что всем было жалко папочку Матери, что он будет теперь совсем один. И мужчины придумали кое-что. Они ночью тайно свезли гроб на еврейское кладбище и положили папочку рядом с мамочкой — там ведь было место! Только надпись на памятнике уже нельзя было сделать. И Мать говорила: «Я счастлива-счастлива, хоть теперь их оставят в покое».
…Брать Дедова ребенка Мать отказалась.
Умирал Перадзе, лучший друг Деда. Он долго жаловался: болит то, чего нет. У него болела нога, которую отрезали во время войны.
Дед просиживал у постели Перадзе длинные вечера. В дом со шпилем его не тянуло. За стеной от него жила Вторая жена. Они встречались только на кухне. Лалины записанные пеленки валялись по углам.
Иногда Перадзе объявлял Деду: я скоро умру. Дед трепетал. Он выдумывал истории о том, как люди выживали, когда врачи уже в это не верили. Дед ссылался на собственную практику, хотя в жизни ничего, кроме зубов, не лечил. Перадзе знал это, но верил. Он не умирал.
Но конец приближался, несмотря на рассказы Деда. Перадзе все чаще видел во сне жену и дочь, погибших в один день, во время пожара в городском театре. Они звали его. Перадзе не мог больше тянуть. Однажды он приподнялся на подушках, посмотрел Деду в глаза и сказал без вступления: «Возьми ее, нельзя женщине без хозяина».
Дед понял. За Перадзе смотрела племянница, деревенская девушка. Она не могла иметь детей, об этом знала вся деревня. А в Грузии сплетня убивает быстрее, чем любая болезнь. Свадьбы ждать было нечего.
Дед молчал. Он думал о том, что в роду Арешидзе женятся только раз. Лишь Вторая жена, этот дьявол, может жить с мужчиной под одной крышей без брака. И возраст! Племянница, наверное, младше Отца.
«Я скоро умру», — опять объявил Перадзе. Пауза. Мысли Деда были далеко. Он не вспомнил ни одной ободряющей истории. Перадзе умер. Дед забрал к себе его племянницу сразу после похорон.
Он поселил ее в комнате под самым шпилем. Он стучал ей палкой в потолок, и она спускалась немедленно, без слов. Иногда Дед поднимался к ней. Она садилась к нему на колени, полная и горячая, и обнимала за шею, как дитя. Кожа у нее была белая-белая, словно выбеленная морем. Солнце показывалось из-за горизонта и освещало их розовым светом. Тело Деда теплело. «Ты — мое солнце», — говорил он Третьей жене.
Вторая жена бросилась в кабинеты начальников. Она искала управы на Деда и дошла до Тбилиси, до здания с видом на туалет Шотико, жалуясь на Дедово «аморальное поведение, недостойное советского человека». Вот так получилось, что Вторая жена оказалась первой, кто узнал, что Мать беременна, назло врачам.
Она была с Отцом под окнами роддома, когда Мать сорвала голос, крича. Когда Мать хрипела, как загнанная лошадь, и тужилась. И санитарки поплевывали на пол семечки, ожидая доктора. Когда доктор пришел, и сделал кесарево, и вырезал матку вместе с яичниками, потому что очень спешил.
Когда родился Сын, Гиорги Арешидзе, я.