дождь, и женщины сомкнули над ногами черные зонты. Мы с Эстате пели у входа. Вода затекала нам в рот.
Начали выносить гроб. Эстате засуетился, желая помочь. Мужчин было мало. Мертвец был в белом костюме, как жених, и в черных туфлях. Лицо его — под белым полотенцем.
Женщины зарыдали хором и обступили гроб. Они подталкивали девушку в черном, с крестом на груди, жену, наверное, или невесту. Они заглядывали ей в лицо и ждали, когда она закричит. Хору нужен был солист. Она молчала и портила этим все горе.
Процессия в черном, с мертвецом в белом, стала спускаться по горе, к кладбищу. У разрытой ямы стояла машина, на ее капоте две бутылки вина и хлеб. Гроб поставили наземь, и женщины завыли в последний раз. А девушка опять — ни звука.
И тогда старуха в черном, с кривыми пальцами, сорвала с лица мертвеца полотенце.
Я понял, что падаю, я понял, что кричу. Эстате держал меня за ребра, а я кричал и бился в его руках.
У мертвеца было страшное лицо. Пуля прошла через глаз.
Под гроб просунули веревки и стали опускать его в яму. Старуха с кривыми пальцами бросила первую горсть земли и пошла по горе вниз не оборачиваясь. Девушка — жена или невеста — будто очнулась и теперь рвалась к яме, где исчезал под землей гроб. Ее крест болтался на груди. Мужчины отпивали из стаканов и выплескивали вино на могилу. Вино смешивалось с каплями дождя.
Нельзя поддерживать друг друга, выходя с кладбища. Я шел один по мокрой траве. Эстате шел рядом, молчал и, наверное, чувствовал себя виноватым. Я сказал ему, что хотел бы вернуться в Тбилиси сразу, не дожидаясь свадьбы. Он начал расспрашивать насчет машины, но ничего не достал. Люди, с которыми мы приехали на похороны, были приглашены и на свадьбу, а больше машин не было.
Невеста втягивала живот, как Аннушка, когда вставала вместе с женихом выслушивать тосты. Я немного пришел в себя. Я заметил за длинным столом лица, знакомые с похорон. Старуха в черном с кривыми пальцами сидела напротив и пила не хуже тамады.
Не было возможности поговорить с Эстате. Он развлекал сидящих вокруг женщин. Эстате всюду находил женщин, готовых прижать его лысую голову к своей груди. Ему за это часто попадало. Обсуждал он обычно две темы: был ли Горбачев американским шпионом и можно ли мужчине танцевать ламбаду. И женщины расстегивали кофточки, задыхаясь от смеха.
Я хотел спросить Эстате, думает ли он, что я — убийца? Странное совпадение, не правда ли? Пуля — в глаз. Почему мысли мои извилисты, как улицы в Тбилиси? Виденья мои зыбки, как сны, мечты или воспоминания. Зачем я пишу оперу? Почему я сплю с женщиной, которую не люблю?
Нас было много в машине по дороге в Тбилиси, и я молчал, а патруль останавливал нас тут и там, и проверял документы, и обрывал мои мысли. Я хотел говорить об опере. Я оглядывал патрульных с автоматами наперевес. Кто следующий, а? И потом, когда я пробрался к Жужуне и она открыла свои амбразуры, я хотел только, чтоб меня выслушали. А Жужуна сказала, что любит меня, и я опять замолчал, глядя в окно.
Я никогда не говорил тебе этих слов, Ия. Я пишу оперу для тебя.
После похорон воина, погибшего от пули в глаз, я не писал несколько дней. Однако очень скоро я сумел убедить себя, что я ни в чем не виновен. Произошло случайное совпадение, вот и все. Я не имею и не могу иметь отношения к смерти парня на войне.
И я продолжил свою работу. Я возвращался от Жужуны за полночь и ждал, пока небо станет светлей. Я смотрел из окна на то место между восьмиэтажками, где должен был появиться серый кусок неба. Я не мог работать по ночам, потому что свечи, припасенные с зимы, расплавились от жары.
Потом я поднимался в бабкину квартиру и проигрывал то, что написал. Нанули гостила в деревне у родственников отца — они ее подкармливали, я думаю, — и я был один. Кто-нибудь из соседей обязательно стучал мне в дверь. Либо говорил, что нельзя играть, потому что у кого-то на каком-то этаже горе и все слышно, либо наоборот — просился послушать.
Я любил, когда приходила Аннушка. Прямая спина и бюст под подбородком, будто она держит его на подносе. Аннушка садилась со мной рядом, а маленькая Анна стояла возле пианино и следила за моими пальцами. Глаза маленькой Анны трепыхались за стеклами очков, как рыбки в аквариуме. «Ах, — говорила Аннушка, — я забываю, что война. Играй, играй! Господи, что люди делают? Что им не нравилось? Ведь как мы жили при Союзе? И мясо было, и масло, и у всех в доме пианино было. Мы с мужем ходили в оперу раз в неделю, раз в неделю! И в театр…»
Мне нравилось, как Аннушка пахнет. Я преклонялся перед ней за то, что она красивая, несмотря на свой возраст, несмотря на войну. И я не знал, как выразить это. Иногда, на богатых похоронах, я просил, чтобы мне вместо денег дали цветы. Я приносил их Аннушке, и ее глаза наполнялись слезами. «Ах, — говорила Аннушка, — ах!» А я молчал.
Я умею выражать себя только в музыке.
Эстате бегал по всему городу, чтоб найти нам работу. Становилось все трудней. Уже профессиональные певцы из театра оперы и балета подрабатывали тем, что пели на похоронах. Электричество давали на два-три часа в день, а то и нет, потому магнитофоны не могли заменить нас — только певцы. Но многих хоронили вообще без музыки.
Эстате решил, что иногда мы должны петь бесплатно, зато кто-нибудь запомнит нас и потом, когда понадобится, пригласит. Таким образом мы попали на похороны очень старого старика. Родственники выкупили его труп за большие деньги, у них не осталось на музыку.
Мы прошагали почти через весь город. Троллейбусы стояли. Наш Васо все дни проводил во дворе, в шлепанцах. Люди шли по проезжей части улиц, как на параде. Все в пыльной одежде, все в стоптанных туфлях. Встречали знакомых — сбивались в кучу. Разворачивали газеты, свернутые в трубочки, и прикрывались от солнца.
Старик жил на самой окраине города, в конце Сабуртало. Женщины подметали двор перед панихидой и пересмеивались. Дети гоняли мяч и кричали. Не было той тишины, торжественной, которой обычно окружают мертвеца. Мы вошли в комнату с гробом посередине, и никто не вышел нам навстречу.
Я сел на один из стульев, расставленных у стены, и посмотрел на покойника. Старик был похож на Сталина. Он и руки держал, как Сталин в гробу, — по швам, а не сложенные на груди. Старик до пояса был прикрыт шелковым покрывалом, и у ног его лежал женский портрет.
Эстате пошел поговорить с родственниками. Он предлагал им наш репертуар. Иногда люди просили исполнить похоронные песни той части Грузии, откуда был покойник. Мы выполняли волю заказчика.
Родственники старика спросили, можем ли мы спеть что-нибудь по-французски, старик, оказывается, был из старой интеллигенции, обучался в Париже. «Это будет ему приятно», — сказала женщина с растрепанными волосами, дочь старика. Она говорила о нем как о живом. Она сокрушалась, что нельзя включить вентилятор: «Ему ведь жарко в костюме».
Впрочем, я часто наблюдал, как людям в дни горя изменял разум.
Я сказал, что по-французски могу спеть только «Марсельезу», и дочь старика сразу согласилась.
Появились люди. Они обходили гроб по кругу и пожимали руки родственникам. Родственников собралось довольно много. Женщины сидели возле стен, мужчины стояли. Никто не плакал. Разговаривали шепотом. Хруст разворачиваемых букетов. Запах женских духов. Запах мертвого тела.
Старику было жарко в костюме.
Мы с Эстате запели. Эстате закрывал глаза, когда пел, а я осматривал женщин, проплывающих мимо гроба и мимо меня. Людской поток стал гуще. Я запел «Марсельезу». Люди пошли бодрым шагом, в такт музыке. Или, может, они просто спешили вернуться домой до темноты.
И вдруг дочь старика закричала павлиньим голосом.
«Не дали тебе умереть по-человечески, — причитала она, — на старика руку подняли! Будь они прокляты, фашисты это, а не люди! Маргарита, куда ты смотрела? Из-за перстня какого-то человека убить? А он никого в своей жизни не обидел! Девяносто три года прожил, а никто дурного слова не скажет! Вайме! Горе мне!»
В самый разгар жары ударил град. С неба падали льдинки величиной с кулак. Машины, что стояли в