о всяких неслужебных пустяках. Ростислав подстерегал, когда на вечернем дежурстве во время ужина заключенных Клара оставалась в лаборатории одна, и неизменно стал приходить в это время – то за оставленными вещами, то позаниматься в тишине.

В эти его вечерние приходы Клара забыла все предупреждения оперуполномоченного...

Вчера вечером у них как-то сам прорвался тот стремительный разговор, от которого, как от напора дикой воды, рушатся жалкие человеческие перегородки.

Никакого отвратительного прошлого этому юноше не предстояло стряхивать.

У него была только ни за что погубленная юность и вбирчивая жажда узнать и отведать всего, чего не успел.

Оказалось, он жил с матерью в подмосковной деревне, у канала. Он только кончил десятилетку, когда американцы из посольства сняли в их деревне дачу.

Руська и два его товарища имели неосторожность (ну, и любопытство тоже) раза два удить с американцами рыбу. Все сошло как будто благополучно, Руська поступил в Московский университет, но в сентябре его арестовали – тайком, на дороге, так что мать долго не знала, куда он делся. (Оказывается, МГБ всегда старается арестовать человека так, чтоб он ничего не успел спрятать и чтобы близкие не могли от него получить пароль или знак.) Его посадили на Лубянку (Клара даже это название тюрьмы услышала впервые в Марфине).

Началось следствие.

От Ростислава добивались – какое задание он получил от американской разведки, на какую явочную квартиру должен был передать. По собственному выражению, Руська был еще теленок и только недоумевал и плакал. И вдруг случилось диво: с Лубянки, откуда никого добром не выпускают, – Руську выпустили.

Это было еще в сорок пятом году. На этом он остановился вчера.

Всю ночь Клара была в возбуждении от его начатого рассказа. Сегодня днем, презрев последние правила бдительности и даже границы приличия, она открыто села рядом с Ростиславом у его тихо погуживающего малого насоса – и беседа их возобновилась.

К обеденному перерыву они были уже как дети, по очереди кусающие одно большое яблоко. Им было уже странно, что за столько месяцев они не разговорились. Они едва успевали высказываться. Перебивая ее в нетерпеньи, он уже касался ее рук – и она не видела в этом плохого. А когда все ушли на перерыв – вдруг новый смысл снизошел на то, что плечо у них было к плечу и рука касалась руки. Прямо перед собой Клара увидела вомлевшие в нее ярко-голубые глаза.

Срывающимся голосом Ростислав говорил:

– Клара! Кто знает – когда еще мы будем так сидеть? Для меня это – чудо! Я поклоняюсь вам! (Он уже сжимал и ласкал ее руки.) – Клара! Мне, может быть, всю жизнь погибать по тюрьмам. Сделайте меня счастливым, чтоб я в любой одиночке мог согреваться этой минутой! Дайте мне поцеловать вас!!

Клара ощущала себя богиней, сходящей в подземелье к узнику. Ростислав притянул ее и отпечатлел на ее губах поцелуй разрушительной силы, поцелуй измученного воздержанием арестанта. И она отвечала ему...

Наконец, она оторвалась, отклонилась, с кружащейся головой, потрясенная...

– Уйдите... – попросила она.

Ростислав встал и стоял перед нею, пошатываясь.

– Сейчас пока – уйдите! – требовала Клара.

Он заколебался. Потом подчинился. С порога он жалко, моляще обернулся на Клару – и его как укачнуло туда, за дверь.

Вскоре все вернулись с перерыва.

Клара не смела поднять глаз ни на Руську, ни на кого другого. В ней разгоралось – но не стыд совсем, а если радость – то не покойная.

Она услышала разговоры, что арестантам разрешена елка.

Она недвижно просидела три часа, шевеля только пальцами: плела из разноцветных хлорвиниловых проводков – корзиночку, подарок на елку.

А Иван-стеклодув, воротясь со свидания, выдул двух смешных стеклянных чертиков, как бы с винтовками, связал клетку из стеклянных прутков, а в ней подвесил на серебряной ниточке стеклянный же грустно позвенивающий ясный месяц.

46

Полдня простиралось над Москвой низкое мутное небо, и было нехолодно. А перед обедом, когда семеро заключенных ступили из голубого автобуса на прогулочный Дворик шарашки, – первые нетерпеливые снежинки кое-где пролетали по одной.

Такая снеговинка, шестигранная правильная звездочка, упала и Нержину на рукав старой фронтовой порыжевшей шинели. Он остановился посреди двора и глубоко заглатывал воздух.

Старший лейтенант Шустерман, оказавшийся тут, предупредил, что время сейчас не прогулочное и надо зайти в здание.

Это было досадно. Не хотелось, да просто невозможно было никому рассказывать о свидании, ни с кем делиться, искать ничьего участия. Ни говорить. Ни слушать. Хотелось быть одному и медленно-медленно протягивать через себя все это внутреннее, что он привез, пока оно еще не расплылось, не стало воспоминанием.

Но именно одиночества – не было на шарашке, как и во всяком лагере.

Всегда везде были камеры, и купе вагон-заков, и теплушки телячьих вагонов, и бараки лагерей, и палаты больниц – и всюду люди, люди, чужие, и близкие, тонкие и грубые, но всегда люди, люди.

Войдя в здание (для заключенных был особый вход – деревянный трап вниз и потом подвальный коридор), Нержин остановился и задумался – куда ж идти?

И придумал.

Черной задней лестницей, по которой никто почти не ходил, минуя составленные там в опрокидку ломаные стулья, он стал подниматься на глухую площадку третьего этажа.

Эта площадка была отведена подателье художнику-зэку Кондрашеву-Иванову. К основной работе шарашки он не имел никакого отношения, содержался же тут в качестве крепостного живописца: вестибюли и залы Отдела Спецтехники были просторны и требовали украшения их картинами.

Менее просторны, зато более многочисленны были собственные квартиры замминистра, Фомы Гурьяновича и других близких к ним работников, и еще более настоятельной необходимостью было – украсить все эти квартиры большими, красивыми и бесплатными картинами.

Правда, Кондрашев-Иванов плохо удовлетворял этим запросам: картины он писал хотя большие, хотя бесплатные, но не красивые. Полковники и генералы, приезжавшие осматривать его галерею, тщетно пытались ему втолковать, как надо рисовать, какими красками, и со вздохом брали то, что есть. Впрочем, вправленные в золоченые рамы, картины эти выигрывали.

Нержин, миновав на всходе большой уже законченный заказ для вестибюля Отдела Спецтехники – «А.С. Попов показывает адмиралу Макарову первый радиотелеграф», вывернул на последний марш лестницы и, еще прежде, чем самого художника, увидел прямо вверху, на глухой стене под потолком – «Изувеченный Дуб», двухметровой высоты картину, тоже законченную, которую, однако, никто из заказчиков не хотел брать.

По стенам лестничного пролета висели и другие полотна. Кое-какие были укреплены на мольбертах. Свет сюда давали два окна – одно с севера, другое с запада. И сюда же, на лестничную площадку, выходило решеткой и розовой занавеской оконце Железной Маски, не дотянувшееся до божьего света.

Ничего более не было здесь, ни даже стула. Вместо того – два чурбачка стойком, повыше и пониже.

Хотя лестница худо отапливалась, и здесь была устоявшаяся холодная сырость, телогрейка Кондрашева-Иванова лежала на полу, а сам он, вылезающий руками и ногами из своего недостаточного комбинезона, неподвижно стоял, длинный, негнущийся, и как будто не мерз. Большие очки, укрупнявшие и устрожавшие его лицо, прочно держались за уши, приспособленные к постоянным резким поворотам Кондрашева. Взгляд его был уперт в картину. Кисть и палитру он держал в опущенных на всю длину руках.

Услыша осторожные шаги, оглянулся.

Вы читаете В круге первом
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату