«Вам, товарищи юные пионеры, никогда уже не придется увидеть живого городового.»
– Пришлось... – усмехнулся Глеб.
– А? – не понял Герасимович.
Нержин наклонился к его уху:
– До того люди задурены, что стань сейчас посреди улицы, кричи «долой тирана! да здравствует свобода!» – так даже не поймут, о каком таком тиране и о какой еще свободе речь.
Герасимович прогнал морщины по лбу снизу вверх.
– А вы уверены, что вы, например, понимаете?
– Да полагаю, – кривыми губами сказал Нержин.
– Не спешите утверждать. Какая свобода нужна разумно-построенному обществу – это очень плохо представляется людьми.
– А разумно-построенное общество – представляется? Разве оно возможно?
– Думаю, что – да.
– Даже приблизительно вы мне не нарисуете. Это еще никому не удалось.
– Но когда-то же удастся, – со скромной твердостью настаивал Герасимович.
Испытно они посмотрели друг на друга.
– Послушать бы, – ненастойчиво выразил Нержин.
– Как-нибудь, – кивнул Герасимович маленькой узкой головой.
И – опять оба тряслись, вбирали улицу глазами и отдались перебойчатым мыслям.
... Непостижимо, как Надя может столько лет его ждать? Ходить среди этой суетливой, все что-то настигающей толпы, встречать на себе мужские взгляды – и никогда не покачнуться сердцем? Глеб представлял, что если бы наоборот, Надю посадили в тюрьму, а он сам был бы на воле – он и года, может быть, не выдержал бы. Как же бы он мог миновать всех этих женщин?..
Никогда он раньше не предполагал в своей слабой подруге такой гранитной решимости. Первый, и второй, и третий год тюрьмы он уверен был, что Надя сменится, перебросился, рассеется, отойдет. Но этого не случилось. И вот уже Глеб стал понимать ее ожидание как единственно-возможное. Так ощущал, будто для Нади стало ждать уже и нетрудно.
Еще с краснопресненской пересылки, после полугода следствия впервые получив право на письмо, – обломком грифеля на истрепанной оберточной бумаге, сложенной треугольником, без марки, Глеб написал:
«Любимая моя! Четыре года войны ты ждала меня – не кляни, что ждала напрасно: теперь будут еще десять лет. Всю жизнь я буду, как солнце, вспоминать наше недолгое счастье. А ты будь свободной с этого дня. Нет нужды, чтобы гибла и твоя жизнь. Выходи замуж.»
Но изо всего письма Надя поняла только одно:
«Значит ты меня разлюбил! Как ты можешь отдать меня другому?»
Он вызывал ее к себе даже на фронт, на заднепровский плацдарм – с поддельным красноармейским билетом. Она добиралась через проверки заградотрядов. На плацдарме, недавно смертном, а тут, в тихой обороне, поросшем беззаботными травами, они урывали короткие денечки своего разворованного счастья.
Но армии проснулись, пошли в наступление, и Наде пришлось ехать домой – опять в той же неуклюжей гимнастерке, с тем же поддельным красноармейским билетом. Полуторка увозила ее по лесной просеке, и она из кузова еще долго-долго махала мужу.
... На остановках грудились беспорядочные очереди. Когда подходил троллейбус, одни стояли в хвосте, другие проталкивались локтями. У Садового кольца полупустой заманчивый голубой автобус остановился при красном светофоре, миновав общую остановку. И какой-то ошалевший москвич бросился к нему бегом, вскочил на подножку, толкал дверь и кричал:
– На Котельническую набережную идет? На Котельническую?!..
– Нельзя! Нельзя! – махал ему рукой надзиратель.
– Иде-от! Садись, паря, подвезем! – кричал Иван-стеклодув и громко смеялся. Иван был бытовик, и на свидание запросто ездил каждый месяц.
Засмеялись и все зэки. Москвич не мог понять, что это за автобус и почему нельзя. Но он привык, что во многих случаях жизни бывает нельзя – и соскочил. И тогда отхлынул пяток еще набежавших пассажиров.
Голубой автобус свернул по Садовому кольцу налево. Значит, ехали не в Бутырки, как обычно. Очевидно, в Таганку.
... Идя на запад с фронтом, Нержин в разрушенных домах, в разоренных городских книгохранилищах, в каких-то сараях, в подвалах, на чердаках собирал книги, запрещенные, проклятые и сжигаемые в Союзе. От их тлеющих листов к читателю восходил непобедимый немой набат.
Это в «Девяносто третьем», у Гюго. Лантенак сидит на дюне. Он видит несколько колоколен сразу, и на всех на них – смятение, все колокола гудят в набат, но ураганный ветер относит звуки, и слышит он – безмолвие.
Так каким-то странным слухом еще с отрочества слышал Нержин этот немой набат – все живые звоны, стоны, крики, клики, вопли погибающих, отнесенные постоянным настойчивым ветром от людских ушей.
В численном интегрировании дифференциальных урав-нений безмятежно прошла бы жизнь Нержина, если бы родился он не в России и не именно в те годы, когда только что убили и вынесли в Мировое Ничто чье-то большое дорогое тело.
Но еще было теплое то место, где оно лежало. И, никем никогда на него не возложенное, Нержин принял на себя бремя: по этим еще не улетевшим частицам тепла воскресить мертвеца и показать его всем, каким он был; и разуверить, каким он не был.
Глеб вырос, не прочтя ни единой книги Майн Рида, но уже двенадцати лет он развернул громадные «Известия», которыми мог бы укрыться с головой, и подробно читал стенографический отчет процесса инженеров-вредителей. И этому процессу мальчик сразу же не поверил. Глеб не знал – почему, он не мог охватить этого рассудком, но он явственно различал, что все это – ложь, ложь. Он .знал инженеров в знакомых семьях – и не мог представить себе этих людей, чтобы они не строили, а вредили.
И в тринадцать, и в четырнадцать лет, сделав уроки, Глеб не бежал на улицу, а садился читать газеты. Он знал по фамилиям наших послов в каждой стране и иностранных послов у нас. Он читал все речи на съездах. Да ведь и в школе им с четвертого класса уже толковали элементы политэкономии, а с пятого обществоведение едва ли не каждый день, и что-то из Фейербаха. А там пошли истории партии, сменяющиеся что ни год.
Неуимчивое чувство на отгадку исторической лжи, рано зародясь, развивалось в мальчике остро. Всего лишь девятиклассником был Глеб, когда декабрьским утром протиснулся к газетной витрине и прочел, что убили Кирова.
И вдруг почему-то, как в пронзающем свете, ему стало ясно, что убил Кирова – Сталин, и никто другой. И одиночество ознобило его: взрослые мужчины, столпленные рядом, не понимали такой простой вещи!
И вот те самые старые большевики выходили на суд и необъяснимо каялись, многословно поносили себя самыми последними ругательствами и признавались в службе всем на свете иностранным разведкам. Это было так чрезмерно, так грубо, так через край – что в ухе визжало!
Но со столба перекатывал актерский голос диктора – и горожане на тротуаре сбивались доверчивыми овцами.
А русские писатели, смевшие вести свою родословную от Пушкина и Толстого, удручающе-приторно хвалословили тирана. А русские композиторы, воспитанные на улице Герцена, толкаясь, совали к подножью трона свои угодливые песнопения.
Для Глеба же всю его молодость гремел немой набат!
– и неисторжимо укоренялось в нем решение: узнать и понять! откопать и напомнить!
И вечерами на бульвары родного города, где приличнее было бы вздыхать о девушках, Глеб ходил мечтать, как он когда-нибудь проникнет в самую Большую и самую Главную тюрьму страны – и там найдет следы умерших и ключ к разгадке.
Провинциал, он еще не знал тогда, что тюрьма эта называется Большая Лубянка.
И что если желание наше велико – оно обязательно исполнится.