И Абакумов, – как и все сорок пять министров! – по виду натужась в министерской упряжке, тянул вполплеча.
Как царь Мидас своим прикосновением обращал все в золото, так Сталин своим прикосновением обращал все в посредственность.
Но сегодня-таки лицо Сталина по мере абакумовского доклада светлело. И до подробности рассказав о предполагаемом взрыве, министр далее докладывал об арестах в Духовной Академии, потом особенно подробно – об Академии Фрунзе, потом о разведке в портах Южной Кореи, потом...
По прямому долгу и по здравому смыслу он должен был сейчас доложить о сегодняшнем телефонном звонке в американское посольство. Но мог и не говорить: он мог бы думать, что об этом уже доложил Берия или Вышинский, а еще верней – ему самому могли в эту ночь не доложить. Именно из-за того, что, никому не доверяя, Сталин развел параллелизм, каждый запряженный мог тянуть вполплеча. Выгодней было пока не выскакивать с обещанием найти преступника посредством спецтехники. Всякого же упоминания о телефоне он вдвойне сегодня боялся, чтобы Хозяин не вспомнил секретную телефонию. И Абакумов старался даже не смотреть на настольный телефон, чтобы глазами не навести на него Вождя.
А Сталин вспоминал! Он как раз что-то вспоминал!
– и как бы не секретную телефонию! Он собрал в тяжелые складки лоб, и напряглись хрящи его большого носа, упорный взгляд уставил он на Абакумова (министр придал лицу как можно больше открытой честной прямоты) – но не вспоминалось! Едва державшаяся мысль сорвалась в провал памяти. Беспомощно распустились складки серого лба.
Сталин вздохнул, набил трубку и закурил.
– Да! – вспомнил он в первом дымке, но мимоходом, не то главное, что вспоминал. – Гомулка – арестован?
Гомулка в Польше не так давно был снят со всех постов и, не задерживаясь, катился в пропасть.
– Арестован! – подтвердил облегченный Абакумов, чуть приподнимаясь со стула. (Да Сталину уже и докладывали об этом.) Кнопкой в столе Сталин переключил верхний свет на большой – несколько ламп на стенах. Поднялся и, дымя трубкой, начал ходить. Абакумов понял, что доклад его окончен и сейчас будут диктоваться инструкции. Он раскрыл на коленях большой блокнот, достал авторучку, приготовился писать. (Хозяин любил, чтобы слова его тут же записывали.) Но Сталин ходил к радиоле и назад, дымил трубкой и не говорил ни слова, как бы совсем забыв про Абакумова. Серое рябоватое лицо его насупилось в мучительном усилии припоминания. Когда он в профиль проходил мимо Абакумова, министр видел, что уже пригорбливаются плечи, сутулится спина Вождя, отчего он кажется еще меньше ростом, совсем маленьким. И Абакумов загадал про себя (обычно он запрещал себе здесь такие мысли, чтоб как-нибудь их не учуял Верховный) – загадал, что не проживет Батька еще десяти лет, помрет. Может не рассудительно, а хотелось, чтоб это случилось побыстрей: казалось, что всем им, приближенным, откроется тогда легкая вольная жизнь.
А Сталин был подавлен новым провалом в памяти – голова отказывалась ему служить! Идя сюда из спальни, он специально думал, о чем надо спросить Абакумова – и вот забыл. В бессилии он не знал, какую кожу наморщить, чтобы вспомнить.
И вдруг запрокинул голову, посмотрел на верх противоположной стены и вспомнил!! – но не то, что надо было, – а то, чего две ночи назад не мог вспомнить в музее революции, что ему так показалось там неприятно.
... Это было в тридцать седьмом году. К двадцатилетию революции, когда так много изменилось в трактовке, он решил сам просмотреть экспозицию музея, не напутали ли там чего. И в одном зале – в том самом, где стоял сегодня огромный телевизор, он с порога внезапно прозревшими глазами увидел на верху противоположной стены большие портреты Желябова и Перовской. Их лица были открыты, бесстрашны, их взгляды неукротимы и каждого входящего звали: «Убей тирана!»
Как двумя стрелами, пораженный в горло двумя взглядами народовольцев, Сталин тогда откинулся, захрипел, закашлялся и в кашле пальцем тряс, показывая на портреты.
Их сняли тотчас.
И из музея в Ленинграде тоже убрали первую реликвию революции – обломки кареты Александра Второго.
С того самого дня Сталин и приказал строить себе в разных местах убежища и квартиры, иногда целые горы прорывать ходами, как на Холодной речке. И, теряя вкус жить в окружении густого города, дошел до этой загородной дачи, до этого низенького ночного кабинета близ дежурной комнаты лейб-охраны.
Чем больше других людей успевал он лишить жизни, тем настойчивей угнетал его постоянный ужас за свою. И его мозг изобретал много ценных усовершенствований в системе охраны, вроде того, что состав караула объявлялся лишь за час до вступления и каждый наряд состоял из бойцов разных, удаленных друг от друга казарм: сойдясь в карауле, они встречались впервые, на одни сутки, и не могли сговориться. И дачу себе построил мышеловкой-лабиринтом из трех заборов, где ворота не приходились друг против друга. И завел несколько спален, и где стелить сегодня, назначал перед самым тем, как ложиться.
И все эти предосторожности не были трусостью, а лишь – благоразумием.
Потому что бесценна его личность для человеческой истории. Однако, другие могли этого не понять. И чтобы изо всех не выделяться одному, он и всем малым вождям в столице и в областях предписал подобные меры: запретил ходить без охраны в уборную, распорядился ездить гуськом в трех неразличимых автомобилях.
... Так и сейчас, под влиянием острого воспоминания о портретах народовольцев, он остановился посреди комнаты, обернулся к Абакумову и сказал, слегка потрясая в воздухе трубкой:
– А шьто ты прид-принимайшь па линии безопасности пар-тийных кадров?
И сразу зловеще, сразу враждебно смотрел, скривя шею набок.
С раскрытым чистым блокнотом Абакумов приподнялся со стула навстречу Вождю (но не встал, зная, что Сталин любит неподвижность собеседников) – и с краткостью (длинные объяснения Хозяин считал неискренними), и с готовностью, со всей готовностью стал говорить о том, о чем сейчас не собирался (эта постоянная готовность была здесь главным качеством, всякое замешатель-ство Сталин бы истолковал как подтверждение злого умысла).
– Товарищ Сталин! – дрогнул от обиды голос Абакумова. Он от души бы сердечно выговорил «Иосиф Виссарионович», но так не полагалось обращаться, это претендовало бы на приближение к Вождю, как бы почти один разряд с ним.
– Для чего и существуем мы, Органы, все наше министерство, чтобы вы, товарищ Сталин, могли спокойно трудиться, думать, вести страну!..
(Сталин говорил «безопасность партийных кадров», но ответа ждал только о себе, Абакумов знал!) – Да дня не проходит, чтоб я не проверял, чтоб я не арестовывал, чтоб я не вникал в дела!..
Все так же в позе ворона со свернутой шеей Сталин смотрел внимательно.
– Слюшай, – спросил он в раздумьи, – а шьто? Дэла по террору – идут? Нэ прекращаются?
Абакумов горько вздохнул.
– Я бы рад был вам сказать, товарищ Сталин, что дел по террору нет. Но они есть. Мы обезвреживаем их даже... ну, в самых неожиданных местах.
Сталин прикрыл один глаз, а в другом видно было удовлетворение.
– Это – хараше! – кивнул он. – Значит – работаете.
– Причем, товарищ Сталин! – Абакумову все-таки невыносимо было сидеть перед стоящим Вождем, и он привстал, не распрямляя колен полностью (а уж на высоких каблуках он никогда сюда не являлся). – Всем этим делам мы не даем созреть до прямой подготовки. Мы их прихватываем на замысле! на намерении! через девятнадцатый пункт!
– Хараше, хараше, – Сталин успокоительным жестом усадил Абакумова (еще б такая туша возвышалась над ним). – Значит, ты считайшь – нэ-довольные еще есть в народе?
Абакумов опять вздохнул.
– Да, товарищ Сталин. Еще некоторый процент... (Хорош бы он был, сказав, что – нет! Зачем тогда его и фирма?..) – Верно ты говоришь, – задушевно сказал Сталин. В голосе его был перевес хрипов и шорохов над звонкими звуками. – Значит, ты – можишь работать в госбезопасности. А вот мне говорят – нэт больше нэдовольных, все, кто голосуют на выборах за всэ довольны. А? – Сталин усмехнулся. – Политическая