неискренности и коварства людей – да и за всю жизнь не было такого Друга! вот так складывалось, что никогда его не было! – но, увидев на экране, Сталин почувствовал умиление в горле (это художник – так художник!): как бы хотел он иметь такого правдивого бескорыстного Друга, и вот что думаешь целыми ночами про себя – говорить ему вслух.
Однако, невозможно иметь такого Друга, потому что он должен был бы тогда быть чрезвычайно велик. А – где ему тогда жить? чем заниматься?
А эти все, с Вячеслава-Каменной задницы и до Никиты-плясуна – разве это вообще люди? За столом с ними от скуки подохнешь, никто ничего умного первый не пред-ложит, а как им укажешь – так сразу все соглашаются.
Когда-то Ворошилова Сталин немножко любил – по Царицыну, по Польше, потом за кисловодскую пещеру (доложил о совещании предателей, Каменева-Зиновьева с Фрунзе), – но тоже манекен для фуражки и орденов, разве это человек?
Никого он сейчас не мог вспомнить, как своего друга. Ни о ком не вспоминалось больше доброго, чем плохого.
Друга нет и быть не может, но зато весь простой народ любит своего Вождя, готов жизнь и душу отдать. Это и по газетам видно, и по кино, и по выставке подарков. День рождения Вождя стал всенародным праздником, это радостно сознавать. Сколько пришло приветствий! – от учреждений приветствия, от организаций приветствия, от заводов приветствия, от отдельных граждан приветствия. Просила «Правда» разрешения печатать их не все сразу, а по два столбца каждый номер. Ну, растянется на несколько лет, ничего, это не плохо.
А подарки в музее Революции не уместились в десяти залах. Чтоб не мешать москвичам осматривать их днем, Сталин съездил посмотреть их ночью.
Труд тысяч и тысяч мастеров, лучшие дары земли, стояли, лежали и висели перед ним – но и тут его настигла та же безучастность, то же угасание интересов. Зачем ему были все эти подарки?.. Он соскучился быстро. И еще какое-то неприятное воспоминание подступило к нему в музее, но, как часто в последнее время, мысль не дошла до ясности, а осталось только, что – неприятно. Сталин прошел три зала, ничего не выбрал, постоял у большого телевизора с гравированной надписью «Великому Сталину от чекистов» (это был самый крупный советский телевизор, сделанный в одном экземпляре в Марфине), повернулся и уехал.
А в общем прошел замечательный юбилей – такая гордость! такие победы! такой успех, какого не знал ни один политик мира! – а полноты торжества не было.
Что-то, как в груди застрявшее, досаждало и пекло.
Он откусил и пососал еще.
Народ-то его любил, это верно, но сам народ кишел очень уж многими недостатками, сам народ никуда не годился. Достаточно вспомнить: из-за кого отступали в со-рок первом году? Кто ж тогда отступал, если не народ?
Вот почему не праздновать надо было, не лежать, а – приниматься за работу.
Думать.
Думать – был его долг. И рок его, и казнь его тоже была – думать. Еще два десятилетия, подобно арестанту с двадцатилетним сроком, он должен был жить, и не больше же в сутки спать, чем восемь часов, больше не выспишь. А по остальным часам, как по острым камням, надо было ползти, перетягиваться уже не молодым, уязвимым телом.
Невыносимее всего было Сталину время утреннее и полуденное: пока солнце восходило, играло, поднималось на кульминацию – Сталин спал в темноте, зашторенный, закрытый, запертый. Он просыпался, когда солнце уже спадало, умерялось, заваливало к окончанию своей короткой однодневной жизни. Около трех часов дня Сталин завтракал и лишь к вечеру, к закату, начинал оживать.
Его мозг в эти часы разрабатывался недоверчиво, хмуро, все решения его были запретительные и отрицательные. С десяти вечера начинался обед, куда обычно приглашались ближайшие из политбюро и иностранных коммунистов. За многими блюдами, бокалами, анекдотами и разговорами хорошо убивалось четыре-пять часов, и одновременно брался разгон, собирались толчки для созидательных, законодательных мыслей второй половины ночи. Все главные Указы, направившие великое государство, формировались в сталинской голове после двух часов ночи – и только до рассвета.
И сейчас то время как раз начиналось. И был тот уже зреющий указ, которого ощутимо не хватало среди законов. Почти все в стране удалось закрепить навечно, все движения остановить, все потоки перепрудить, все двести миллионов знали свое место – и только колхозная молодежь давала утечку. Это тем более странно, что общие колхозные дела обстояли наглядно хорошо, как показывали фильмы и романы, да Сталин и сам толковал с колхозниками в президиумах слетов и съездов. Однако, проницательный и постоянно самокритичный государственный деятель, Сталин заставлял себя видеть еще глубже. Кто-то из секретарей обкомов (кажется, его расстреляли потом) проговорился ему, что есть такая теневая сторона: в колхозах безотказно работают старики и старухи, вписанные туда с тридцатого года, а вот несознательная часть молодежи старается после школы обманным образом получить паспорт и увильнуть в город. Сталин услышал – и в нем началась подтачивающая работа.
Образование!.. Что за путаница вышла с этим всеобщим семилетним, всеобщим десятилетним, с кухаркиными детьми, идущими в ВУЗ! Тут безответственно напутал Ленин, вот уж кто без оглядки сорил обещаниями, а на сталинскую спину они достались непоправимым кривым горбом. Каждая кухарка должна управлять государством! – как он себе это конкретно представлял?
Чтобы кухарка по пятницам не готовила, а ходила заседать в Облисполком?
Кухарка – она и есть кухарка, она должна обед готовить. А управлять людьми – это высокое умение, это можно доверить только специальным кадрам, особо-отобранным кадрам, закаленным кадрам, дисциплинированным кадрам.
Управление же самими кадрами может быть только в единых руках, а именно в привычных руках Вождя.
Установить бы по уставу сельхозартели, что как земля принадлежит ей вечно, так и всякий, родившийся в данной деревне, со дня рождения автоматически принимается в колхоз. Оформить как почетное право. Сразу – агиткомпанию: «Новый шаг к коммунизму», «юные наследники колхозной житницы»... ну, там писатели найдут, как выразиться.
Но – наши сторонники на Западе?..
Но – кому же работать в колхозах?..
Нет, что-то не шли сегодня рабочие мысли. Нездоровилось.
Раздался легкий четырехкратный стук в дверь – не стук даже, а четыре мягких поглаживания по ней, будто о дверь скреблась собака.
Сталин повернул около оттоманки ручку тяги дистанционного запора, предохранитель сощелкнул, и дверь приотворилась. Ее не закрывала портьера (Сталин не любил пологов, складок, всего, где можно прятаться), и видно было, как голая дверь растворилась ровно настолько, чтобы пропустить собаку.
Но не в нижней, а в верхней части просунулась голова как будто еще и молодого, но уже лысого Поскребышева с постоянным выражением честной преданности и полной готовности на лице.
С тревогой за Хозяина он посмотрел, как тот лежал, полу прикрывшись верблюжьей шалью, однако не спросил прямо о здоровьи (Сталин не любил таких вопросов), а, недалеко от шепота:
– Есь Сарионыч! Вы сегодня на полтретьего Абакумову назначали. Будете принимать? нет?
Иосиф Виссарионович отстегнул клапан грудного кармана и на цепочке вытащил часы (как все люди старого времени, терпеть не мог ручных).
Еще не было и двух часов ночи.
Тяжелый ком стоял в желудке. Вставать, переодеваться не хотелось. Но и распускать никого нельзя: чуть-чуть послабь – сразу почувствуют.
– Па-смотрым, – устало ответил Сталин и моргнул.
– Нэ знаю.
– Ну, пусть себе едет. Подождет! – подтвердил Поскребышев и кивнул с излишком раза три. И замер опять, со вниманием глядя на Хозяина:
– Какие распоряжения еще, і-Сарионыч?