свежесть утра? А эта невидимая, но обливающая вас чистота? Ведь вы-то, рисуя, воспринимаете их, они входят в ваше ощущение летнего утра – как же их сохранить и в картине? как их не выбросить для зрителя? Очевидно, надо их восполнить! – композицией, цветом, ничего другого в вашем распоряжении нет.

– Значит, не просто копировать?

– Конечно, нет! Да вообще, – начинал увлекаться Кондрашев, – всякий пейзаж (и всякий портрет) начинаешь с того, что любуешься натурой и думаешь: ах, как хорошо! ах, как здорово! ах, если бы удалось сделать так, как оно есть! Но углубляешься в работу и вдруг замечаешь: позвольте! позвольте! Да ведь там, в натуре, просто нелепость какая-то, чушь, полное несообразие! – вот в этом месте, и еще вот в этом! А должно быть вот как! вот как!! И так пишешь! – задорно и победно Кондрашев смотрел на собеседников.

– Но, батенька, «должно быть» – это опаснейший путь! – запротестовал Рубин. – Вы станете делать из живых людей ангелов и дьяволов, что вы, кстати, и делаете. Все-таки, если пишешь портрет Андрей Андреича Потапова, то это должен быть Потапов.

– А что значит – показать таким, какой он есть? – бунтовал художник.

– Внешне – да, он должен быть похож, то есть пропорции лица, разрез глаз, цвет волос. Но не опрометчиво ли считать, что вообще можно знать и видеть действительность именно такою, какова она есть? А особенно – действительность духовную? Кто это – знает и видит??.. И если, глядя на портретируемого, я разгляжу в нем душевные возможности выше тех, которые он до сих пор проявил в жизни – почему мне не осмелиться изобразить их? Помочь человеку найти себя – и возвыситься?!

– Да вы – стопроцентный соцреалист, слушайте! – хлопнул в ладоши Нержин. – Фома просто не знает, с кем он имеет дело!

– Почему я должен преуменьшать его душу?! – грозно блеснул в полутьме Кондрашев никогда не сдвигающимися с носа очками. – Да я вам больше скажу: не только портретирование, но всякое общение людей, может быть всего-то и важней этой целью: то, что увидит и назовет один в другом – в этом другом вызывается к жизни!! А?

– Одним словом, – отмахнулся Рубин, – понятия объективности для вас и здесь, как нигде, не существует.

– Да!! Я – необъективен и горжусь этим! – гремел Кондрашев-Иванов.

– Что-о?? Позвольте, как это? – ошеломился Рубин.

– Так! Так! Горжусь необъективностью! – словно наносил удары Кондрашев, и только верхняя койка над ним не давала ему размаха. – А вы, Лев Григорьич, а вы? Вы тоже необъективны, но считаете себя объективным, а это гораздо хуже! Мое преимущество перед вами в том, что я необъективен – и знаю это! И ставлю себе в заслугу! И в этом мое 'я'!

– Я – не объективен? – поражался Рубин. – Даже я? Кто же тогда объективен?

– Да никто!! – ликовал художник. – Никто!! Никогда никто не был и никогда никто не будет! Даже всякий акт познания имеет эмоциональную предокраску – разве не так? Истина, которая должна быть последним итогом долгих исследований, – разве эта сумеречная истина не носится перед нами еще д о всяких исследований? Мы берем в руки книгу, автор кажется нам почему-то несимпатичен, – и мы еще до первой страницы предвидим, что наверное она нам не понравится – и, конечно, она нам не нравится! Вот вы занялись сравнением ста мировых языков, вы только-только обложились словарями, вам еще на сорок лет работы – но вы уже теперь уверены, что докажете происхождение всех слов от слова «рука». Это – объективность?

Нержин громко расхохотался над Рубиным, очень довольный. Рубин рассмеялся тоже – как было сердиться на этого чистейшего человека!

Кондрашев не касался политики, но Нержин поспешил ее коснуться:

– Еще один шаг, Ипполит Михалыч! Умоляю вас – еще один шаг! А – Маркс? Я уверен, что он еще не начинал никаких экономических анализов, еще не собрал никаких статистических таблиц, а уже знал, что при капитализме рабочий класс есть абсолютно нищающий, и самая лучшая часть человечества и, значит, ему принадлежит будущее. Руку на сердце, Левка, скажешь – не так?

– Дитя мое, – вздохнул Рубин. – Если б нельзя было заранее предвидеть результат...

– Ипполит Михалыч! И на этом они строят свой прогресс! Как я ненавижу это бессмысленное слово «прогресс»!

– А вот в искусстве – никакого «прогресса» нет! И быть не может!

– В самом деле! В самом деле, вот здорово! – обрадовался Нержин. – Был в семнадцатом веке Рембрандт – и сегодня Рембрандт, пойди перепрыгни! А техника семнадцатого века? Она нам сейчас дикарская. Или какие были технические новинки в семидесятых годах прошлого века? Для нас это детская забава. Но в те же годы написана «Анна Каренина». И что ты мне можешь предложить выше?

– Позвольте, позвольте, магистр, – уцепился Рубин.

– Так по пущей-то мере в инженерии вы нам прогресс оставляете? Не бессмысленный?

– Паразит! – рассмеялся Глеб. – Это подножка называется.

– Ваш аргумент, Глеб Викентьич, – вмешался Абрамсон, – можно вывернуть и иначе. Это означает, что ученые и инженеры все эти века делали большие дела – и вот продвинулись. А снобы искусства, видимо, паясничали. А прихлебатели...

– Продавались! – воскликнул Сологдин почему-то с радостью.

И такие полюсы, как они с Абрамсоном, поддавались объединению одной мыслью!

– Браво, браво! – кричал и Прянчиков. – Парниши! Пижоны! Я ж это самое вам вчера говорил в Акустической! – (Он говорил вчера о преимуществах джаза, но сейчас ему показалось, что Абрамсон выражает именно его мысли.) – Я, кажется, вас помирю! – лукаво усмехнулся Потапов. – За это столетие был один исторически достоверный случай, когда некий инженер-электрик и некий математик, больно ощущая прорыв в отечественной беллетристике, сочинили вдвоем художественную новеллу. Увы, она осталась незаписанной – у них не было карандаша.

– Андреич! – вскричал Нержин. – И вы могли бы ее воссоздать?

– Да понатужась, с вашей помощью. Ведь это был в моей жизни единственный опус. Можно бы и запомнить.

– Занятно, занятно, господа! – оживился и удобнее уселся Сологдин.

Очень он любил в тюрьме вот такие придумки.

– Но вы ж понимаете, как учит нас Лев Григорьич, никакое художественное произведение нельзя понять, не зная истории его создания и социального заказа.

– Вы делаете успехи, Андреич.

– А вы, добрые гости, доедайте пирожное, для кого готовили! История же создания такова: летом тысяча девятьсот сорок шестого года в переполненной до безобразия камере санатория Бу-тюр (такую надпись администрация выбила на мисках, и означала она: БУтырская ТЮРьма), мы лежали с Викентьичем рядышком сперва под нарами, потом на нарах, задыхались от недостатка воздуха, постанывали от голодухи – и не имели иных занятий, кроме бесед и наблюдений за нравами. И кто-то из нас первый сказал:

– А что, если бы...?

– Это вы, Андреич, первый сказали: а что, если бы...? Основной образ, вошедший в название, во всяком случае принадлежал вам.

– А что, если бы...? – сказали мы с Глебом Викентьевичем, – а что вдруг да если бы в нашу камеру...

– Да не томите! Как же вы назвали?

– Ну что ж, Не мысля гордый свет забавить, попробуем припомнить вдвоем этот старинный рассказ, а? – глуховато-надтреснутый голос Потапова звучал в манере завзятого чтеца запыленных фолиантов. – Название это было: «Улыбка Будды».

59

УЛЫБКА БУДДЫ

Действие нашего замечательного повествования относится к тому многославному пышущему жаром лету 194... года, когда арестанты в количестве, значительно превышающем легендарные сорок бочек, изнывали в набедренных повязках от неподвижной духоты за тускло-рыбьими намордниками всемирно-известной Бутырской тюрьмы.

Вы читаете В круге первом
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату