заливают в глотку жидкий свинец, и как на икры надевают сапоги с кипящим металлом, и как сажают на раскаленный или на утыканный шипами стул, наваливая на бедра жертвы свинцовые чушки… Дыба, раздавленные пальцы… Распарившиеся палачи сбрасывали рубахи и продолжали свое дело, а наверху сумасшедший судья вырывал у исходящих пеной эпилептиков клевету на новых обреченных… Карандаш и кисть Джона так и летали по бумаге, а рядом стоял с хмурым видом брат Себастьян, дергая себя за губу и тряся головой. Казалось, руки Джона работают сами собой, переворачивают страницы, хватают то чернила, то краски, рисунки становятся все живее, все правильнее ложатся тени. Потрясающее боковое освещение; сверкающий пот на телах, вытянутых или скорченных в пароксизме боли; руки, вывихнутые из суставов, лопнувшие на дыбе животы, лужи свежей крови на полу. Создавалось впечатление, что художник пытается запечатлеть на бумаге зловоние, даже грязь и неистовые звуки этого подземелья. В какой-то момент брат Себастьян, помимо воли, сам потрясенный, оттащил Джона прочь, но не мог заставить прекратить работу. Тот нарисовал, как во внутреннем дворе крепости четыре саф-фолкских тяжеловоза раздирают на части тело колдуна; как обреченные мужчины и женщины сидят, привязанные, на бочках со смолой в ожидании факела; зарисовал он и то, что остается, когда пламя угасает. 'Не допусти, чтобы ведьма осталась жить! - сказал ему на прощание Себастьян. - Хорошенько запомни это, брат. Не допусти, чтобы ведьма осталась жить!..' Сейчас губы Джона безмолвно повторяли эти слова. Ночь застала его милях в шести от Дубриса. Он неуклюже спешился в темноте, привязал лошадь и напился из ручья. Мешок с кистями и красками он швырнул в поток и долго глядел в ту сторону, куда мешок уволокло течением, хотя из-за темноты не мог проследить его путь. При такой скорости путешествия понадобилось несколько недель, чтобы добраться до родных мест. Временами он не там поворачивал на развилках; иногда его подкармливали в селениях по пути, и тогда он благословлял дающих и рыдал. Однажды на него напали оборванцы, но шарахнулись при виде его белых губ и остановившихся глаз, бросились наутек от этого не то помешанного, не то зачумленного. Наконец он оказался в Дорсете, отклонившись в пути на много миль от дороги на Бландфорд-Форум. Какое-то время он двигался на запад за излучинами Фрома, а у Дурноварии повернул на север к Шер-борну. Там нашлись люди, которые, уважив малиновую рясу, указали ему дорогу, сунули в узелок буханку хлеба, к которой он так и не притронулся. В середине июля он достиг адхельмийского монастыря, у самых ворот подарил истощенную лошадь какому-то оборванному мальчишке. Ошарашенный аббат поместил его в монастырский лазарет и предпринял немедленные розыски лошади, но той и след простыл. Джон лежал в келье, убранной пестрыми летними цветами - фуксиями, бегониями и розами из монастырского сада, и наблюдал, как по стене бегают солнечные блики, как по голубому небу бегут легкие облака. Заговорил он лишь однажды - с братом Джозефом. С глазами, перепуганными и дикими, он вдруг сел прямо на постели и вцепился в запястье юноши. - Я наслаждался ею, брат, - прошептал он. - Да охранят меня Господь и святые, я наслаждался своей работой… Напрасно Джозеф пытался успокоить его. Лишь через месяц он впервые встал с постели и смог самостоятельно одеться. Ел он совсем мало, и от него остались кожа да кости, только глаза горячечно блестели на исхудалом лице. Он стал к литографскому прессу, невзирая на то, что мастер Альбрехт разбранил его и велел идти отдыхать. Джон трудился весь день, даже во время перерывов на ленч и ужин, даже после того, как зазвонили к вечерне. Ночь и взошедшая луна застали его за работой, он наносил и раскатывал краску на печатную форму, уже не различая впотьмах рисунка, придавливал декелем, нажимал на спицы и проворачивал колесо, опускал талер, раскатывал краску, придавливал декелем… Все это время брат Джозеф не отходил от него, наблюдая за ним из полутьмы; но в конце концов и он ушел, напуганный чем-то необъяснимым. Только перед рассветом Джон прервал исполнение наложенной на себя епитимьи. Он стоял слегка покачиваясь - темная фигура, облитая по контуру лунным светом, - и прислушивался, нахмурившись, словно норовил уловить какие-то недоступные человеческому уху отзвуки. Потом сдавленно зарыдал, пьяной походкой дошел до середины цеха и распростерся на полу, раскинув руки. Неожиданный порыв ветра грохотнул по крыше; брат Джон поднялся и предельно напряг слух, чтобы услышать звук, если то был звук. Именно в этот момент он увидел первое из тех видений - или галлюцинаций, - которые преследовали его до конца дней. Раздалась быстрая дробь, вроде барабанной, в комнате стало совершенно темно, потом вспыхнул яркий свет. Джон что-то залепетал, впился ногтями в свое лицо и попытался молиться. В Дубрисе была одна деревенская девка, смазливая курва, которая путалась, как это ни странно и ни дико, с демоном мужеского пола. Ее-то они в конце концов отпустили, но перед тем палач отрубил девке пальцы на руке и отдал ей завернутыми в тряпочку. И вот брат Джон увидел ее снова - в лунном свете. Жалобно и обоз-ленно воя, она прошествовала через весь цех, а за ней вприпрыжку бежала всякая жуткая нежить: отрубленные ноги, руки и головы, части четвертованных тел, обугленные раскаленными железными кандалами. И все они завывали, мычали, зловеще трещали, вопили и взывали… Лицо Джона будто огнем опалило - вокруг него вспыхнули огни, колеса прессов обратились во вращающиеся солнца с темными спицами. Со всех сторон раздался грохот и необъяснимый звук, глаза его закатились, показывая белки, он заколотил кулаками в дверь, закричал что было сил и упал в беспамятстве. Утром святые братья, не найдя его в келье, направились за ним в мастерскую. Потом обыскали весь монастырь и подземелье. Но тщетно - брат Джон бесследно пропал. Его преосвященство кардинал-архиепископ Лондониума тяжело вздохнул, потер подбородок, зевнул, встал и подошел к окну, которое выходило на двор епископского дворца. С руками заложенными за спину, он постоял у окна, уперев жирный подбородок в грудь. Сады радовали живыми красками цветущих лилий, шпорников и нового сорта роз, выведенных Маккреди, - во всем, что касалось вещей бренных, его преосвященство был гурманом. Его подслеповатым глазам открывался вид на пруд внизу, где престарелый карп выплывал на звон колокольчика. За прудами и за посадками лекарственных трав, между которыми вились мощеные дорожки, виднелась наружная стена. Над ней мрачно высилась каменная башня с рядами окон похожего на тюрьму колледжа сигнальщиков. Лондониумские шумы едва долетали до кардинальского кабинета: выкрики разносчиков, грохот и стук вагонных колес паровых большегрузов, звяканье каких-то колокольцев. Сознание его преосвященства отмечало звуки машинально; он же, поджав губы, не прерывал своих мучительных и далеко не приятных размышлений Из открытой папки на столе выглядывала стопочка бумаг. Кардинал взял одну и, нахмурив брови, стал читать. За официальным обращением и первыми сухими официальными фразами прорывался гнев боголюбивого и честного человека. Ваше преосвященство, нижайше прошу извинить за то, что осмеливаюсь представить Вашему вниманию дело неслыханно богомерзкое, от коего кровь стынет в жилах, указавши на пытки, жутчайшие страдания и несправедливые преследования, постигшие под прикрытием имени Христова народ нашей епархии. Бедных и убогих, людей здравомыслящих и людей простых умом… детей и расслабленных старцев, кормящих матерей… Дети возводят напраслину на своих родителей, жены - на своих мужей. Нет у меня сил; Ваше преосвященство, терпеть долее сие непотребство, сей ужас… Его преосвященство усмотрел ошибку в латинской скорописи, сердито и машинально исправил ее красной авторучкой.
…ужас обрушился на нас в нашем законопослушном и непорочном древнем городе. На безвинных и слабых умом, на беззащитных прихожан, покорных Господу, зовущему к любви, милосердию и просвещению… Этот безумец, этот кощунственный сквернавец и его так называемый Суд благостроения… Кардинал посмотрел в конец страничек на подпись и покачал головой. Дубрисский епископ Луден - человек смелый, но дурак: попади это письмо в чьи надо руки, и ничто не спасло бы его светлость от знакомства с пыточными орудиями, которые он так красноречиво клеймит. Попахивает ересью… Кардинал кончиками пальцев взял письмо и вернул на место в папку. Потом вытащил следующее, скупое и деловитое, от командира дурноварийского гарнизона.
…вероотступник, известный под именем брата Джона, по-прежнему ускользает от нас. Мятежи, прямо истекающие из его проповедей и речей его последователей, в последние дни вспыхнули в Шерборне, Стурминстере, Ньютоне, Шафтсбери, Блендфорде и в самой Дурноварии. Стало невозможно управлять простым народом, который приписывает его неуловимость вмешательству чудесных сил. Я смею настаивать на присылке пополнения конницы в сопровождении по меньшей мере четырехсот пехотинцев с должной амуницией и обозом для тщательнейшего прочесывания района от Бееминстера до Йовиля, где, по донесениям, скрываются мятежники. Их, говорят, человек пятьдесят, много - сто; все вооружены и хорошо знают местность. Попытки истребить их лобовой атакой не дают результата… Его преосвященство в раздражении отшвырнул письмо. Дюжина подобных писем привели к тому, что он официально предал анафеме брата Джона еще шесть месяцев назад. Отлучение значило смертный приговор. Но, похоже, анафема и вечное проклятие произвели слабое впечатление. Его последователи только пуще бесчинствуют: при свете дня разметали и истребили кавалерийский отряд в двадцать сабель и завладели их оружием;