Синцов думал так же, как и Караулов, да и сам Караулов в сожженной дотла Мачехе именно так и распорядился с захваченными поджигателями. Но, как человек, привычный к порядку, он хотел, чтобы и уже сделанное им прежде и то, что он собирался сделать впредь, делалось не просто по его гневу, а во исполнение приказа.
– Офицера там, у конюшни, – кто снял? – спросил Караулов.
– Комаров.
– То-то я видел, ты со своим отделением ушел, а потом ничего не слыхать, только ихние автоматы. Думаю: неужели положили вас? А потом граната – и они уж не стреляют!
– Это Комаров гранату кинул, – повторил Синцов.
– Да, – сказал Караулов. – А то я подумал – побили все ваше отделение.
Сейчас в отделении Синцова было всего двое: он и Комаров, но для Караулова отделение оставалось отделением, сколько бы в нем ни было на сегодняшний день...
– А вон еще один мертвяк, – сказал Караулов и остановился над лежавшим у дороги, наполовину занесенным метелью трупом немца.
Немец лежал навзничь, обняв руками голову, одну ногу подвернув под себя, а другую выкинув прямо на дорогу.
Караулов пнул эту ногу носком валенка, она чуть подалась, но снова заняла прежнее место.
– А зимой мертвяки другие, как летом, – сказал Караулов. – Иной прямо тебе как кукла и на человека не похож!
Теперь Караулов снова шел первым, а Синцов – за ним, видя впереди широкую спину Караулова и слыша, как сзади, тяжело дыша, идет Комаров. Накануне наступления Комаров занемог: болела грудь и перехватывал кашель, наверное, простыл, когда вытаскивали Леонидова. А теперь вот шел с этой простудой без отдыха и сна вторые сутки, шел не жалуясь, только от времени до времени натужно кашлял.
«А Леонидов сейчас лежит в госпитале, может, в Москве, а может, и дальше, лежит там на простынях, под одеялом», – с минутной острой завистью к лежащему на простынях под одеялом с оторванной ступней Леонидову подумал Синцов.
Ему самому захотелось быть раненым, не так тяжело, как Леонидов, а хотя бы как Баюков, которого все-таки – сдержал свое слово – разыскал Малинин. Баюков прислал письмо, благодарил за извещение об ордене и писал, что начал поправляться. Вот бы и ему, Синцову, лежать сейчас так и поправляться, как Баюкову, в госпитале, на простынях...
Он с большим трудом выгнал из головы эту мысль, которая приходит к людям на войне гораздо чаще, чем они в этом признаются. И выгнать из головы эту мысль помогло не соображение о том, что она стыдная и трусливая, а внезапно полоснувшее память воспоминание о четырех трупах, снятых ими час назад с виселицы в этой самой деревне Мачехе.
Один труп был женский. Синцов обрезал скрученный вчетверо цветной телефонный немецкий шнур, на котором была повешена эта девушка.
Синцов обрезал ножом шнур, принял на руки тело и положил на снег. На девушке было грубошерстное черное пальто, расстегнутое на груди, из-под него виднелась вязаная кофта; одна нога у нее была в неровно обрезанном по верху старом валенке, с подшитой подметкой, а другая – только в чулке, и на чулке, на колене, была большая дыра, сквозь которую виднелось белое, неживое тело. Телефонный шнур глубоко врезался в длинную белую шею, голова была повернута набок, и выражение у нее было такое, словно она говорила: «Ну что вам от меня надо, что вы ко мне пристали?»
Казненные висели давно и, когда их снимали, были такие неживые, ледяные, белофарфоровые, что казалось: если неосторожно положить их или ударить обо что-нибудь, то можно отколоть кусок лица или руки. Синцов снова и снова во всех подробностях вспоминал, как он снимал с виселицы эту девушку и с близким к ужасу чувством думал о Маше. Один раз, наверное, потому, что эта повешенная была в одном валенке и рваном чулке, он вдруг вспомнил, как нес когда-то на себе маленькую докторшу, и, вспомнив о докторше, опять-таки с ужасом подумал о Маше. Где она? И жива ли? Сейчас, после всего пережитого с тех пор, ему казались нелепыми и бессмысленными все те слова, которые он, захлебываясь от страха за нее, говорил ей в последние минуты их последнего свидания. Последнего? Или не последнего? Он не знал этого, как и миллионы людей, простившихся с миллионами других людей.
– Ну как? – оборвал его невеселые мысли голос Малинина, который шел по дороге вместе с цепочкой батальона и, подогнав хвост, теперь вышел ближе к голове. – Как война идет?
– Война неплохо идет, товарищ старший политрук, – сказал Синцов, на ходу поворачиваясь к Малинину. – Одно жаль: не успеваем. – И он кивнул вперед, на дым.
Другие дымы, еще недавно по всему горизонту воздетые к небу, как черные руки горя, уже закрыло пеленой метели, а этот, ближний дым, все чернел и чернел впереди.
– Что же, так вот и будет? – спросил Синцов, когда они с Малининым пошли рядом.
– От нас зависит, – сказал Малинин.
Он был не любитель прописных истин, но что ответишь на этот вопрос? Да, от нас. От кого же еще? И в конце концов так оно и было, хотя казалось, что это уже не зависит ни от Караулова, ни от Синцова, ни от других шагавших за ним бойцов, ни от Малинина и Рябченко, уже сделавших и вчера и сегодня все, на что они были способны, и продолжавших идти вперед так быстро, как только могли.
– Тут двух жителей я все же нашел, – сказал Малинин. По знакомой интонации в голосе Синцов понял, что Малинин говорит это неспроста и не в первый раз, а идет вдоль колонны и повторяет всем. – Они рассказывают, что и ночью у немцев стрельба была на шоссе, где два брошенных танка. Видал их?
– Видал.
– Их моторизованная колонна отходила, а бензин кончился. Так у них целая драка со своими танкистами вышла – до стрельбы! И все-таки слили из танков бензин в транспортные машины и уехали. Хороший факт?
Это он спросил у Синцова, уже как у бывшего политрука, как бы советуясь: верно, хороший факт для агитации?
Синцов вспомнил два брошенных при дороге немецких танка и ясно представил, как ночью в снегу из-за бензина дерутся немецкие танкисты и пехотинцы...
– Факт-то хороший, только...
– Что? – быстро спросил Малинин.
– Только хорошо бы и у нас побольше техники было!
– В такую погоду правда в ногах.
– Да, это верно, что в ногах! – Синцов с трудом передвигал по снегу эти ноги, чувствуя в каждой пудовую тяжесть.
Сказал и замолчал: он так устал, что у него не было охоты разговаривать. Но Малинин понял его молчание по-своему: «Наверно, переживает!»
В самый канун наступления в батальон привезли пять партийных билетов и вручили всем, кроме Синцова. Малинин, так и не найдя случая поговорить об этом с комиссаром дивизии и подумав о себе, что все люди смертны, тут же, в ночь перед наступлением, с великим трудом вырвал десять минут и написал о Синцове короткое письмо прямо в политотдел армии. Со всей той мерой резкости, на какую он был способен, когда верил в свою правоту, он написал, что дивпарткомиссия зря задержала решение полкового бюро и еще до наступления не решила вопрос о партийной судьбе человека, который в любой день и час может сложить голову, так и не дождавшись правды.
Он не желал сейчас, прежде времени, говорить самому Синцову об этом, наверное, еще не дошедшем письме, но чувствовал потребность хоть чем-нибудь поддержать его.
– Ты не думай, что я забыл. И вообще меньше думай про это. Теперь я за тебя думать буду.
Малинин сказал эти неуклюжие слова от всей души, но Синцов невольно усмехнулся. Он верил Малинину, но не мог не думать об этом сам. И тут уж Малинин был не властен помочь ему. Он думал об этом сам, думал много раз и вчера и сегодня, хотя как раз сейчас, пока они шли рядом с Малининым, думал совсем о другом, а об этом вспомнил только теперь.
– Конечно, пока идем... – сказал Малинин, по своей привычке не договаривая тех фраз, в которых конец был заранее определен началом. – А как только остановимся...