мертвых; в такие минуты затишья, за этим столом, они шутили друг с другом, завидовали друг другу, прощали друг друга. Или читали друг другу свои воздушные стихи, при этом один стоял, другой сидел, как в Сен-Сире, когда воспитанницы декламировали стихи перед королем; и тот, кто сидел, слышал в этих стихах красоту, мощь и искусное красноречие; и ни один из них не знал, что никогда больше у него не будет такой публики и такой сцены. Но воздушное стихотворение улетало в небо, а они оставались на земле (так, по крайней мере, им представлялось: стихотворение возносится вверх, а тело катится вниз, ибо в душе они все еще тайком носили красный жилет), они оставались на земле, надевали просторные длинные плащи и бодро забирались в пасть Ваала, каковая также является его отхожим местом, — иными словами, шли в паб и вываливались в жидкой грязи портера. Но даже под слоем этой ветхозаветной смолы поклонники ухитряются различать их и воздавать каждому по заслугам: вот тут провидец, новатор, там — бедняга, который цепляется за старый поэтический хлам, сын солнца шагает впереди, а сын луны, то и дело оступаясь, тащится позади; но поклонники наделены даром провидения — а я ничего не могу разобрать: в смоге Вавилона их так легко принять друг за друга, вот скажите мне, который тут с бородой, а у которого бандитская рожа? Здесь слишком темно, не разберешь, кто из них неразумная дева, а кто — адский супруг: оба в черных жилетах, у обоих необузданный нрав. Эти два одинаковых потрошителя входят в паб, как нож в масло; извозчик, который в четыре утра, после закрытия паба, подбирает то, что от них осталось, тащит их за руки и, скомкав длинные плащи, запихивает в кэб, потом он сам усаживается наверх, этот coachman, на нем такой же плащ, он разговаривает с лошадьми на вавилонском языке и исчезает из виду. В тумане щелкает кнут, возможно, Рембо из глубины кэба кричит «Черт!» Они едут на вокзал, они возвращаются в Европу, потому что, как мы знаем, они в конце концов разругались из-за какой-то истории с селедками; и по этой причине покинули Вавилон; уже во второй раз они, бросив все, примчались в Брюссель, растерянные и до смерти напуганные, и один из них, тот, что в котелке, после двенадцати или двадцати «зеленых фей», принятых с восьми утра и начавших буйствовать у него внутри, зашел в пассаж Сент-Юбер и, до смерти напуганный, купил браунинг, который на самом деле был не браунинг, но шестизарядный револьвер калибра семь миллиметров, не помню, какой системы, и из этого револьвера вогнал в крыло до смерти напуганного архангела немножко свинца. И вот он отправляется в тюрьму в Монсе, он повержен, а другой отбывает на свой Патмос, в деревню Рош в Арденнах. Во внутреннем пространстве Верлен смирно лежит рядом с Изамбаром. Танец, соединявший этих двоих, окончен навсегда.
Говорят, они так воевали друг с другом потому, что характеры у них были диаметрально противоположные, как солнце и луна; потому что у одного были сияние дня, жар дня, сила и семимильные сапоги, а другой предпочитал слабо мерцать среди ветвей, таиться, исчезать; потому что один создавал современную поэзию, а другому хватало старого поэтического хлама, иначе говоря, он пользовался проверенным и очень эффективным рецептом, в котором к буриме примешивается чувство: применение этого рецепта мы странным образом привыкли прощать Малербу, Вийону и Бодлеру, а Верлену не прощаем; потому что он, Верлен, нерешительный и двойственный, как луна, ничему не отдавался всей душой, он не был весь без остатка в Лондоне, он оставил часть себя в Париже, откуда женушка присылала ему письма, умело играя на чувствительной струне, струне Евы. Эти два характера так разительно отличаются один от другого, что просто не могут быть подлинными, мы их подретушировали, сидя за нашими письменными столами поэта.
Говорят еще — чтобы объяснить историю с селедками и шестизарядным стволом, — что тут сыграло свою роль «расстройство всех чувств», которое оба сознательно вызывали у себя, поскольку втайне носили красные жилеты; им удалось вызвать у себя расстройство всех чувств, но это не сделало их провидцами, и тогда они решили обрести провидчество в постоянном опьянении, ведь эти два состояния так схожи: нам хочется верить, что десятимесячные совместные попойки превратили двух темпераментных молодых людей в двух одержимых, и настал тот день в Брюсселе, когда из котла с кипящей портерной смолой, как распускающийся цветок, выглянуло дуло шестизарядника. Я не верю в старую-престарую версию, будто Рембо, сознававший свою гениальность (как выражаемся мы, умные головы в шелковых шапочках), почувствовал презрение к Верлену, к поэзии Верлена, и обозвал его бездарностью: не верю потому, что Верлен не был бездарностью, а Рембо, хоть и неизлечимый психопат, был современным, но без нашей непримиримости. Но, как я уже сказал, я думаю, что их чувствительные струны, на которых они так часто играли, стремясь превзойти друг друга, истерлись; и тогда не выдержала их общая, орфическая, струна, струна необыкновенной, превосходящей все мыслимое поэтической судьбы, струна, на которой их обоих научил играть Бодлер и которая так легко рвется; на которой надо играть только для самого себя, убеждать игрой только себя, и этим нельзя заниматься долго, если рядом с вами скрипит другая струна: просто потому, что нельзя двоим одновременно, в одной комнате в Камден-Тауне, быть
А Рембо за свою струну дергал сильнее.
Рембо играл дерзновенно. Он сильнее, чем Верлен, хотел быть воплощенной поэзией, то есть единственным в своем роде; ибо только при этом условии у него был шанс утихомирить старуху, сидевшую в его внутреннем колодце, дать ей хоть немного отдохнуть, чтобы ее страшные пальцы замерли и ладонь раскрылась, прекратив свою зловещую возню, став ласковой, какой всегда бывает спящая плоть. Внутренняя старуха могла утешиться и заснуть, только зная, что ее сын стал лучшим, а значит, единственным в своем роде, и у него нет наставника. В этом я уверен: Рембо отвергал и презирал любого наставника, и не потому, что сам хотел стать или сам себя видел наставником, а потому, что у него уже был наставник, тот же, что и у Карабос, то есть Капитан, далекий, как царь, и непостижимый, как Бог, ведь власть Капитана усиливалась, оттого что он скрывался за высокими стенами, как царь, или за облаками, как Бог, наставником Рембо всегда был призрак, которого выпевали призрачные горны далеких гарнизонов, идеальный образ, недосягаемый, непогрешимый, безмолвствующий, данный на века, и чье царствие было не от мира сего; а видеть наставника в сем мире, пусть даже не настоящего наставника, а только намек на него, его подобие, тень, его местоблюстителя, его жалкое воплощение, выливавшее себе в бороду нескончаемые стаканы портера и писавшее прекрасные стихи, — для Рембо было нестерпимо, ему казалось, что его обокрали, и он, наверно, приходил в бешенство, кипел от негодования, сам не зная почему, как фарисей, которому невидимый Господь таинственных Скрижалей Закона наносит оскорбление, явившись в зримом облике бедняка из Назарета. Верлен отирал с бороды портер и, улыбаясь, глядел на этого рослого парня, которого он любил; а возмущенный парень плевал на пол, поворачивался на каблуках и уходил, хлопнув дверью. Такое неприятие видимого наставника у Рембо называют бунтом, юношеским бунтом, но это нечто столь же старое, как старый змей на старой яблоне или как человеческая речь. Ведь наш язык говорит я, когда, пренебрегая видимыми тварями, мы желаем обратиться к Богу. Несчастный Верлен, тварь высшего порядка, который был очень даже видимым, благодаря своей бороде и своим шуточкам, которому было двадцать семь лет, который принадлежал к известной поэтической школе и получил признание у других школ, который лично знал Старика в красном жилете и хранил у себя его письма, изучил и освоил тонкости ремесла гораздо раньше, чем восемнадцатилетний мальчишка, Верлен, хотел он этого или нет, мог казаться только старшим братом, царственным братом, пусть корона и сидела на нем криво, а если наставником, то лишь наполовину; и надо было уничтожить его, чтобы окончательно стать Рембо, отказаться от стиха, который не мог быть совершенным, поскольку им пользовались другие, дерзко сыграть на своей струне прозаические фрагменты, лишенные размера, и отправиться медленно подыхать на Африканский Рог, к племенам, не знающим струн, где нет других наставников, кроме пустыни, жажды, судьбы, — властителей почти невидимых и занесенных песками, как сфинксы, но все же властителей, капитанов, которые едва слышно трубят тревогу, и ветер разносит ее над дюнами, это призрачные горны ветра. Итак, по дороге в пустыню он уничтожил Верлена; Верлена, который, однако, не был Изамбаром, который смотрел миру в лицо, который знал, что пляски воинственной феи не только слышны в канонаде Седана, не только видны в зверином оскале Капитала — это уже давно знали все, — но скрыты в самом сердце поэзии, и, вопреки своему знанию, а быть может, именно им и подвигнутый — бросился в пассаж Сент-Юбер и вернулся с шестизарядным стволом, чтобы уничтожить поэзию во плоти, стать наставником, и дважды выстрелил в поэзию во плоти, глядевшую на него детскими глазами, обиженными, прозрачными, прекрасными, выстрелил, хотя знал, что поэзию нельзя уничтожить, с ней нельзя расправиться, пуля рикошетом попадет в вас. Так с ним и случилось, и тогда он упокоился с четками в руках.