выясняет, что Троцкого больше всех занимает Пикассо. И это не мимолетное впечатление. Вот как описывает художник содержание своих бесед с Троцким в те месяцы 1923 года, когда он писал его парадный портрет: «Наши беседы скользили с темы на тему, часто не имея никакой связи с событиями дня и с революцией. Троцкий был интеллигентом в подлинном смысле этого слова. Он <…> был всегда в курсе художественной и литературной жизни не только в России, но и в мировом масштабе <…> Во время сеансов мы много говорили о литературе, о поэзии (к которой Троцкий относился с большим вниманием) и об изобразительном искусстве. Могу засвидетельствовать, что среди художников тех лет главным любимцем Троцкого был Пикассо».
Воспоминания Анненкова интересны еще и тем, что дают реалистическое описание внешности и поведения живого Троцкого, поскольку в широко бытующих в России
Не думаю, чтобы стилистика описанных Анненковым бесед сильно отличалась от стиля разговора Троцкого с Есениным 19 августа 1923 года. Наверняка и на этот раз заданный хозяином кремлевского кабинета тон был любезным и почти дружеским. Ни снисходительности, ни щегольства «интеллектуальным превосходством» поэт не выносил.
Не могло не заинтересовать Троцкого и мнение Есенина об «уделе хлебороба», хотя бы на примере его родного села. Летом 1923 года проблема русской деревни крайне беспокоила наркомвоенмора. Уже по одному тому волновала, что идея замены продразверстки фиксированным продналогом, то есть фактически идея новой экономической политики, принадлежала лично ему, с этим предложением он обращался к Ленину еще в 1920-м, а Лев Давидович свои идеи любил и лелеял. Но дело, думаю, было не только в сугубо прагматическом интересе. Во всех современных российских энциклопедиях сообщается, что Троцкий — сын богатого землевладельца. В реальности это не совсем так. К тому времени, как Лейба Бронштейн стал Троцким, его отец действительно выбился в люди. Бенедикт Лифшиц даже называет его богатым помещиком, а принадлежащее Бронштейнам фермерское хозяйство — процветающим имением. Однако к моменту рождения будущего
Троцкий не перегибает палку. Хозяин Яновки не сентиментальничал ни с работниками, ни с собственными малолетними детьми. Скажем, такой эпизод: «После жгучего степного лета приближается ранняя осень, чтобы подвести итог году каторжного труда. Молотьба в полном разгаре. Центр жизни переносится на ток, за клунями, что с четверть версты за домом <…> Рванув охапку, барабан рычит, как собака, схватившая кость. Соломотрясы выбрасывают солому, играя ею на ходу. Сбоку, из рукава, бежит полова <…> Ее отвозят к стогу волоком, и я стою на дощатом ее хвосте, держась за веревочные вожжи. „Глядь, не упади!“ — кричит отец <…> Я поднимаю волок, он вырывается всем весом, ударяет по пальцам руки. Боль такая, что все сразу исчезает из глаз. Крадучись, я отползаю в сторону, чтобы не видели, что я плачу, потом бегу домой. Мать льет на руку холодную воду и перевязывает палец. Но боль не унимается…» Не забудем и еще один важный момент. Поскольку Лейба Бронштейн, как и Есенин, до девяти лет «почти не высовывал носа из отцовской деревни», бытовая фактура есенинской поэзии была ему и близка, и понятна. Иногда их детские деревенские впечатления еле слышно перекликаются, иногда совпадают почти буквально.
«Мне было, должно быть, уже года четыре, когда кто-то посадил меня на большую серую кобылу, смирную, как овца, без седла и без уздечки, только с веревочным недоуздком. Широко раскорячив ноги, я обеими руками держался за гриву. Кобыла тихо подвезла меня к грушевому дереву и прошла под веткой, которая пришлась мне по животу. Не понимая, что это значит, я съезжал по крупу вниз, пока не шлепнулся в траву. Больно не было, но было непостижимо».
«С двух лет был отдан на воспитание довольно зажиточному деду по матери, у которого было трое взрослых неженатых сыновей <…> Дядья мои были ребята озорные и отчаянные. Трех с половиной лет они посадили меня на лошадь без седла и сразу пустили в галоп. Я помню, что я очумел и очень крепко держался за холку».
«На крыше большого амбара каждый год заводились аисты. Подняв к небу свои красные клювы, они глотают ужей и лягушек, — это страшно. Тело ужа, извиваясь, торчит из клюва, и кажется, будто змей ест аиста изнутри».
Особое отношение Троцкого к поэзии Есенина проявилось и в его Слове на смерть поэта.
«Мы потеряли Есенина — такого прекрасного поэта, такого свежего, такого настоящего. И так трагически потеряли. Он ушел сам, кровью попрощавшись с необозначенным другом, может быть, со всеми нами. Поразительны по нежности и мягкости его последние строки. Он ушел из жизни без крикливой обиды, без позы протеста, не хлопнув дверью, а тихо прикрыв ее <…> В этом жесте поэтический и человеческий образ Есенина вспыхнул незабываемым прощальным светом».
И еще, там же: «Корни Есенина глубоко народные <…> Но в этой крепости крестьянской подоплеки причина личной некрепости Есенина: из старого его вырвало с корнем, а в новом корень не принялся…»[42]
Не спорю: то, что мы знаем о Троцком, идеологе «мирового пожара», не вяжется с чувствами, явленными в процитированных фрагментах. Но, может быть, для этого ультрареволюционера, признававшего своим отечеством лишь отечество во времени, стихи Есенина были своего рода учебником, по которому он самоучкой развивал в себе «чувство природы»? На такое предположение наводит следующий пассаж из «Опыта автобиографии»:
«Природа и люди не только в школьные, но и в дальнейшие годы юности занимали в моем духовном обиходе меньше места, чем книги и мысли. Несмотря на свое деревенское происхождение, я не был чуток к природе. Внимание к ней и понимание ее я развил в себе позже, когда не только детство, но и первая юность остались далеко позади».
Впрочем, «Опыт автобиографии» писался в изгнании, когда турецкий пленник, узник острова Принкипо, время от времени испытывал легкое недомогание, о причине которого замечательно сказал Есенин: «Я нежно болен воспоминаньем детства…»
В августе 1923-го Троцкого тревожили более злободневные вещи. Не погубит ли идею мировой Революции выпущенный из нэповской кубышки «рыночный дьявол»? А что делается в родной деревне