Небо бездонное, синее звездно, облако — козий платок на луне, выйдет жена и поплачет бесслезно, мужа вспомянет, а муж на войне. Много их бедных, от горя горбатых, край и туманом и кровью пропах, их сыновья полегли на Карпатах, сгинули без вести, в Польше пропав. А на Кубани разбитая хата, бревна повыпали, ветер в пазы; мимо казачка прокрячет, брюхата: — Горько живут, уж никак не тузы? Мимо казак, чем хмурей, тем дородней? — Жил тут чужой нам, иногородний, был беспокоен, от гордости беден, ждали, когда попадет на беду, бога не чтил, не ходил до обеден, взяли в четырнадцатом году к чертовой матери. Верно, убили! Душная тлеет земля на глазах. Может быть, скачет в раю на кобыле, хвастает богу, что я-де казак. В хате же этой на два окна только старуха его да жена, — так проворчит и уходит дородный, черною спесью надут благородной. Только ошибся: сперва по Карпатам иногородний под пули ходил, после сыпного он стал хриповатым, сел на коня и летел без удил. Звали его Припадочным Ваней, был он высок, перекошен, зобат, был он известен злобой кабаньей, страшною рубкой и трубкой в зубах. В мягком седле, по-татарски свисая набок, — и эта посадка косая и на кубанке — витой позумент… Выше затылка мерцает подкова: конь — за такого коня дорогого даже бы девушку не взял взамен, — всё приглянулось Ратманскому. Тут же и подружились. Войдя в тишину, песнею дружбу стянули потуже, — горькая песня была, про жену. Ваня сказал: — Начиная с германца, я не певал распрекрасней романса. Как запою, так припомню свою… Будто бы в бархате вся и в батисте, шелковый пояс, парчовые кисти, — я перед ней на коленях стою. Ой, постарела, наверно, солдатка, легкая девичья сгибла повадка… Я же, конечно, военный, неверный — чуть потемнело — к другой на постой… Этак и ты, полагаю, наверно? Миша смеялся: — А я холостой… Ночью в Обухове, на сеновале, Миша рассказывал всё о себе — как горевали и как воевали, как о своей не радели судьбе. Киев наряжен в пунцовые маки, в розовых вишнях столица была, — Киевом с визгом летят гайдамаки, кони гремят