— Надо бы, — сказал он, обращаясь к мужчинам, — в город наведаться. Там перед выборами все так и бурлит, всяк своего ставленника хвалит. По дороге я расскажу вам, кого, по разумению моему, выбирать следует.
Никто не отозвался, пан Заглоба осовело повел глазом по сторонам, потом обратился к Басе:
— Ну а ты, козявка, поедешь с нами?
— Хоть на Русь! — сердито ответила Бася.
И снова наступило молчание. С такими заминками прошел завтрак, разговор не клеился.
Наконец все встали из-за стола. Володыёвский тотчас подошел к Кшисе и сказал:
— Мне непременно надобно поговорить с вами наедине.
После чего подал ей руку, и они прошли в гостиную, в ту самую, что была свидетелем их первого поцелуя.
Посадив Кшисю на софу, он уселся рядом и как ребенка стал гладить ее по голове.
— Кшися, — сказал он наконец ласково. — Ты не боишься, не робеешь больше? Можешь ли ты теперь поговорить со мной спокойно?
Доброта его тронула девушку, и она, осмелев, впервые на мгновенье подняла на него взгляд.
— Могу, — ответила она тихо.
— Правда ли, что ты идешь в монастырь?
В ответ Кшися умоляюще стиснула пальцы и прошептала:
— Не сердись на меня, сударь, не проклинай, но это правда!
— Кшися! — сказал Володыёвский. — Неужто ты и впрямь способна топтать чужое счастье, как сейчас мое топчешь? Где твое слово, где наш уговор? Я с богом вести войну не могу, но скажу тебе наперед то, что вчера мне пан Заглоба сказал, рясу из чужих страданий не шьют. Моим горем божьей славы не умножишь, ведь господу весь мир подвластен, всяки народы и земли, моря и реки, птицы в поднебесье, твари лесные, солнца, звезды и все, что только на ум прийти может, и того больше, все его, а у меня ты одна — единственная и бесценная, мое счастье, последняя моя надежда. Неужто ты думаешь, что господь бог, всем владея, захочет у бедного солдата единственное его достояние из рук вырвать? Что, он с добротой его великой, согласится на это, доволен будет? Подумай, что ты ему даешь — себя? Но ты моя, ты обещала сдержать слово, стало быть, даешь не свое, а чужое, мою боль, мои слезы, быть может, мою смерть. Есть ли у тебя на это право? Спроси об этом свое сердце, свой ум, у собственной совести спроси. Если бы я тебя обидел, любовь свою предал, тебя позабыл, в тяжких грехах или в бесчестье каком был повинен — эх, да полно, и говорить о том неохота! Но я поехал в степь, поближе к орде, разбойничков половить и покараулить, для отечества сил и живота своего не жалея, а тебя любил всей душой, о тебе дни и ночи думал и, как олень к воде, птица в небеса, дитя к матери и мать к ребенку, к тебе стремился! И за это мне такая встреча, такая награда? Кшися, друг мой единственный, скажи, что стряслось? Не таись, говори открыто, как я с тобой говорю; не оставляй меня с глазу на глаз с несчастьем, помоги укрепить веру. Ты сама мне дала такое право и не прогоняй теперь.
Не знал бедный пан Михал того, что есть на свете право куда более властное, чем обычные людские права, и повинуясь ему, сердце лишь вослед за любовью идет и идти будет, а разлюбив, уж одним этим в вероломстве повинно; так гаснет невзначай лампада, когда в ней выгорит масло. Но, не ведая об этом, Володыёвский тщетно обнимал Кшисины колени, умолял ее и просил, а она не могла ответить сердцем и потому лишь потоками слез отвечала.
— Кшися, — сказал наконец рыцарь, вставая, — в слезах твоих счастье мое утонуть может, а ведь я тебя о спасении молю.
— Не спрашивай меня, сударь, о причинах, не ищи правоты, так, видно, быть должно и не будет иначе. Не достойна я такого человека и никогда не была достойна. Знаю я, что тебя оскорбила, и больно мне это, ох как больно… Места себе не нахожу… Боже мой, боже! Сердце разорваться готово. Не держи на меня, сударь, зла, отпусти и не проклинай. — С этими словами Кшися упала перед Володыёвским на колени. — Ах, знаю, знаю, обидела я тебя и молю о снисхождении и милосердии.
Тут темная Кшисина головка склонилась чуть не до земли. Володыёвский тотчас же силком поднял бедную плакальщицу с пола, усадил снова на софу и, как зверь в клетке, заметался по комнате. Иногда он останавливался, обхватив голову руками, потом снова бродил из угла в угол; наконец остановился перед Кшисей:
— Дай же себе еще срок, а мне надежду. Ведь и я не каменный. Почему ж ты безо всякой жалости жжешь меня каленым железом? Ведь когда кожа зашипит, поневоле не вытерпишь. А уж как мне больно, и сказать не умею… Не умею, богом клянусь… Простоват я, знаю, лучшие мои годы на войнах прошли… О боже! Пречистая дева!… И здесь, на этом самом месте, ты о любви говорила! Думал, навек со мной будешь, а теперь — конец, всему конец! Что с тобой сталось? Кто подменил тебе сердце? Кшися, ведь я все тот же. Ты и знать не хочешь, что для меня этот удар больней, чем для другого, ведь я однажды уже лишился любимой. О боже, что еще ей сказать, чтобы она сжалилась и пощадила?… Адские муки терплю, и никому нет дела. Оставь мне хоть надежду, не лишай всего сразу…
Кшися ничего не отвечала, рыдания сотрясали ей грудь, а рыцарь стоял перед нею, стараясь сдержать свою скорбь, а потом и ярость, и, усмирив себя, наконец повторил:
— Оставь же мне хотя бы надежду! Слышишь?
— Не могу, не могу! — отвечала Кшися.
Услышав это, Володыёвский подошел к окну, приложил голову к холодной раме. Постояв молча, он обернулся, подошел к девушке и тихо сказал:
— Прощай, красавица! Мне здесь делать нечего. Да пошлет тебе господь столько счастья, сколько послал мне горя! Знай, что я прощаю тебя, ныне словом, а даст бог, и сердцем прощу… Имей впредь больше сострадания к чужим мученьям и не давай пустых обещаний. Да что там… В лихой час переступил я эти пороги!… Прощай!…
Усы у него дрогнули. Он поклонился и вышел. Старики втроем по-прежнему сидели в столовой. Они вскочили, кинулись к пану Михалу, но он только рукой махнул.