шест перед султанским шатром водрузили знамя и орудийный выстрел возвестил войскам и народам, что поход в Лехистан начинается. Зазвучал большой святой барабан, забили другие барабаны, отозвались пронзительными голосами рожки, завыли набожные полунагие дервиши, и поток двинулся в ночь, дабы избежать дневного зноя. Но основному войску подлежало выступить лишь спустя несколько часов после первого сигнала. Сперва тронулся обоз, двинулись паши, снабжающие войско провиантом, пошли целые легионы ремесленников, которым предстояло разбивать шатры, пошел скот — и вьючный, и убойный. Переход должен был длиться по шесть часов и в эту ночь, и в последующие, причем каждого воина на привале ожидали еда и отдых.
Когда же наконец пришло время выступить и войску, султан поднялся на взгорье, чтобы окинуть взглядом всю мощь свою и потешиться этим зрелищем. Были с ним визирь, и улемы, и молодой каймакам Кара Мустафа — «восходящее солнце войны», и стража из «ляшской» пехоты. Ночь стояла погожая, ясная; месяц светил очень ярко, султан мог бы объять взглядом все свои рати, кабы глазу людскому было под силу такое, ибо, хотя войско шло весьма густо, однако растянулось оно на несколько миль.
Но возрадовалось сердце султана, и, перебирая благовонные, сандалового дерева бусинки четок, он возносил очи к небу, благодаря аллаха за то, что сделал его повелителем стольких войск и стольких народов.
И вдруг когда голова табора уже почти совсем исчезла вдали, он прервал молитву и, поворотившись к молодому каймакаму Черному Мустафе, сказал:
— Что-то запамятовал я, кто в передовом дозоре идет?
— О мой повелитель, — ответил Кара Мустафа, — в передовом дозоре идут польские татары, а ведет их верный пес твой Азья — сын Тугай-бея…
ГЛАВА XLVI
Азья, сын Тугай-бея, после долгого стояния в кучункаурийской степи в самом деле выступил со своими татарами впереди турецких войск к границам Речи Посполитой.
После тяжкого поражения, какое мужественная Басина рука нанесла и ему, и его замыслам, счастливая звезда казалось, вновь засияла над ним. Прежде всего он выздоровел. Правда, красота его раз и навсегда померкла: один глаз вытек, нос был раздроблен, и некогда соколиное лицо стало безобразным и страшным. Но ужас, который внушало оно людям, заставил диких добруджских татар еще больше его уважать. Прибытие Азьи наделало много шума, молва о делах его ширилась. Говорили, будто он привел всех липеков и черемисов на султанскую службу, что обманул ляхов так, как никто никогда их еще не обманывал, что поджег все города по Днестру, вырезал там гарнизоны и отменную взял добычу. Те, кому только предстояло идти в Лехистан, те, кто, прибыв из далеких уголков Востока, до сих пор не испытал на себе «ляшское» оружие, те, у кого тревожно бились сердца при мысли о том, что вскорости им предстоит лицом к лицу встретиться с грозной конницей неверных, видели в молодом Азье воина, который, имея дело с ляхами, не только не убоялся их, но и одержал победу, обеспечив тем самым счастливое начало войны. Один вид этого богатыря взбадривал сердца, а то, что Азья был сыном грозного Тугай-бея, имя которого гремело на Востоке, еще более приковывало к нему взоры.
— Ляхи вырастили его, но он сын льва, — так говорили об Азье, — покусал он их, да и воротился на службу к падишаху.
Сам визирь пожелал его видеть, а «восходящее солнце войны», молодой каймакам Кара Мустафа, чтивший воинскую славу и диких воителей, полюбил его. Оба с пристрастием выпытывали Азью о Речи Посполитой, о гетмане, о войске, о Каменце и радовались его ответам, ибо из них следовало, что война будет нетрудной, что она должна принести султану победу, ляхам поражение, им же обоим звание гази — то есть завоевателей. Так что Азье потом нередко представлялся случай падать ниц перед визирем, сидеть на пороге каймакамова шатра, от них получал он многочисленные дары — верблюдов, коней и оружие.
Великий визирь одарил его кафтаном из серебряной парчи, обладание которым возвышало его в глазах всех липеков и черемисов. Крычинский, Адурович, Моравский, Грохольский, Творовский, Александрович — словом, все те ротмистры, что жили некогда в Речи Посполитой и ей служили, а теперь воротились к султану, — беспрекословно подчинялись сыну Тугай-бея, чтя в нем потомка княжеского рода и воина, в награду получившего кафтан. Итак, он стал видным мурзой, и более двух тысяч воинов, несравненно более отважных, нежели прочие татары, служили под его началом. Скорая война, в которой молодому мурзе отличиться было легче, чем кому бы то ни было, могла высоко вознести его, дать ему звание, славу, власть.
И все же душа Азьи была отравлена. Прежде всего страдало его самолюбие оттого, что татары в сравнении с турками, в особенности с янычарами и спаги, значили не более, чем гончие псы в сравнении с охотниками.
Сам-то он высоко вознесся, но татарские конники ни во что не ставились. Турки нуждались в них, немного побаивались, но в стане ими пренебрегали. Заметив это, Азья стал выделять липеков как особый, лучший род войска и тем самым тотчас восстановил против себя других — добруджских и белгородских мурз, не успев при этом убедить турецких офицеров в том, что липеки и в самом деле много лучше других ордынцев. К тому же воспитанный в христианской стране среди шляхты и рыцарей, он не мог привыкнуть к обычаям Востока. В Речи Посполитой он был всего-навсего рядовым офицером, притом из самых низших, но при встрече со старшими по званию, даже с самим гетманом, вовсе не обязан был так унижаться, как здесь, будучи мурзой и предводителем польских татар. Здесь перед визирем надобно было падать ниц, в шатре друга своего каймакама бить земные поклоны, стелиться перед пашами и улемами, перед главным янычарским агой. Азья не привык к тому; он ощущал себя сыном витязя, душа у него была дикая и гордая, метил он по-орлиному высоко и оттого жестоко страдал.
Но более всего жгло его огнем воспоминание о Басе. Не говоря уж о том, что слабая Басина рука смогла свалить его с седла, его, вызывавшего на поединок под Брацлавом, Кальником и в ста иных местах и поражавшего насмерть грознейших запорожских поединщиков. Не говоря уж о том, сколь много претерпел он стыда и позора! Но больней всего было то, что он страстно, без памяти любил эту женщину, хотел обладать ею в своем шатре, любоваться ею, бить, целовать ее. Кабы ему представили выбор — стать падишахом и повелевать половиной мира либо сжать ее в обьятьях, чуять сердцем тепло ее крови, лицом — ее дыхание, губами — ее губы, — он предпочел бы ее и Царьграду, и Босфору, и титулу халифа. Он жаждал ее, оттого что страстно любил, и в то же время ненавидел; чем недосягаемей она была, тем более он ее жаждал; чем чаще, чем неприступней и непорочнее она была, тем более он ее жаждал. Когда он вспомнил о своем шатре, как однажды целовал ее глаза, там, в овраге, после битвы с Азба-беем, как под Рашковом чувствовал грудь ее у своей груди, безумное желание овладевало им. Он не знал, что сталось с нею, вернулась ли она в Хрептев или погибла в пути. Порою он чувствовал облегчение при мысли, что она умерла, порою беспредельная печаль овладевала им. Случалось, он думал, что лучше было бы не похищать ее, не жечь Рашков, лучше было бы не приходить сюда, остаться в Хрептеве — чтобы хотя бы видеть ее.
А несчастная Зося Боская была у него в шатре. Жизнь ее протекала в рабском услужении, в позоре и постоянном страхе, ибо в сердце Азьи не было для нее ни капли жалости. Он помыкал ею уже за одно то,