недоумением и вышла на кухню. Я слышал, как она открыла дверцу — почему-то у всех наших кухонных гарнитуров прежде всего отваливаются дверки, — достала банки, стеклянно громыхнула ими. Потом я услышал, как посыпалось зерно, скорее всего гречка, а потом тяжело выпали металлические предметы, точнее — металл с камнем, я отличу этот звук от всех других…
…Оля вернулась в комнату неслышно. В левой вытянутой руке лежали два массивных кольца, судя по всему, платина или белое золото, изумруд и два крупных бриллианта…
— Вот, — сказала она глухо и впервые посмотрела на меня глазами, в которых ощущалась осознанная, устремленная во что-то мысль. — Возьмите.
— Это как понимать? Дарите, что ль?
— Я бы отдала все, что есть в этой квартире, спаси вы маму…
— Не заставляйте меня отвечать вам резкостью… Вы участвовали в составлении письма?
— Какого? — в ее глазах мелькнуло сосредоточенное недоумение. У нее странные глаза, как у тяжелобольного человека, вернувшегося после сеанса гипноза. — О чем вы еще?
— Вы не знаете, что Глафира Анатольевна прислала в редакцию жалобу на Ивана? «Разрушил семью, издевается над беременной женщиной», необходимо общественное разбирательство, кара и все такое прочее…
— Мама никогда не напишет такое письмо…
— Я его читал… Собственными глазами… Сожительство с Лизой Нарыш…
— Прекратите! — голос Ольги стал резким, пронзительным даже. — Не смейте! Не вздумайте оправдывать эту гадину! Она дьявол во плоти! Уходите отсюда! Уходите!
— Про Лизу Нарышкину вам Тамара сказала?
— Перестаньте! — еще пронзительнее, но теперь уже с затаенной мольбой прошептала Оля. — Что вы знаете о нашей семье?! Что вы знаете о маме? Я с детства помню нищету! Я в перелицованном мамочкином пальто ходила! Я помню, каким счастьем было для меня эскимо в воскресенье! Кто меня поставил на ноги? Кто заменил папочку? Кто?! Учителя? Кто выбивался из последних сил, чтобы дать мне образование?! Кто пережил ленинградскую блокаду? Вы? Или мама?! Кто остался сиротой в тринадцать лет? Кто вез санки с гробом брата на кладбище?! Вы знаете, что такое память?! Вы понимаете, что нельзя забыть нищету и голод! Понимаете?! Или нет?! Сначала дайте людям гарантии на будущее, а потом требуйте от всех честности! Или не мешайте верить в бога! Церковь тоже учит, что воровать грешно!
Я поднялся, зачем-то одернул пиджак, словно бы на мне был китель, и, открыто посмотрев на часы, сказал:
— Вы когда-нибудь пожалеете о том, что не послушали меня… У меня тоже, знаете ли, дочь, и тоже закрыта, вроде вас, и тоже болезненно ревнива — нереализованное воображение… Так вот, и на нее вышла гадалка — стерва, обладала навыками гипноза, но внушала она ей, чтобы я посодействовал освобождению из-под стражи бандита, ее хахаля. Моя дочь не мне в этом призналась, а психиатру… У меня жена нормальная, бредням не поддается, потому что выросла в ссылке, дочь «врагов народа», — она и отвела ее в клинику… Не надо гордиться друг перед другом горем, Оля. Давайте наслаждаться минутами счастья. Упрямство — глупо… Когда кончится обыск, после допроса, загляните в любую клинику, посоветуйтесь с хорошим психиатром, он с вас Тамарину дурь и наговор легко снимет… Но Ивана вы потеряете… А это неразумно — отталкивать тех, кто вас любит… Неразумно… А может быть, и преступно…
XXXI
Я, Иван Варравин
Около двери Виталия Викентьевича Бласенкова я стоял минуту, не меньше, потому что впервые в жизни ощутил, что у меня есть сердце. Оно гулко ухало, словно бы не могло протолкнуть кровь, прилившую к лицу; руки отчего-то стали ледяными, особенно мизинцы и безымянные пальцы. Я сделал несколько глубоких вдохов и выдохов, как в перерыве между работой на ринге; дышал носом свистяще; медленный вдох и резкий выдох — «с опаданием плеч», как учил наш ветеран Островерхов. Только после того как сердце чуть успокоилось, я нажал кнопку звонка.
За дверью меня ждали: распахнулась сразу же. Молодой парень — в белой крахмальной рубашке и красном галстуке — показал рукой на комнату, осведомившись предварительно:
— Вы к Виталию Викентьевичу? Товарищ Варравин? Вас ждут…
Комната была странная: круглый стол карельской березы, кресла, обитые белым атласом, два книжных шкафа, шведская стенка, штанга и раскладушка, заправленная солдатской шинелью.
— Проходите, Иван Игоревич, — сказал Бласенков, — гостем будете… Чайку изволите? Или кофэ?
— Благодарствуйте, — ответил я. — Не утруждайте себя хлопотами.
— Да разве это хлопоты?! Вот когда мы в лагере чифирили — то были хлопоты: где хорошего чаю достать, как сахарком разжиться, как на кухню пролезть?! А сейчас — лафа, все жизненные блага умещаются на сорока метрах…
— Вы чифирь в каком лагере варили? В нашем? Или гитлеровском?
— У немца разве что достанешь?! Немец, он и есть немец! Во всем порядок… Нет, это только наши пареньки из лагерной охраны нам чай тайком на воле покупали — народ добр, отходчив сердцем, злобы таить не умеет…
— У меня к вам несколько вопросов… Ответите?
— А чего и не ответить? С превеликим удовольствием… От чаю наотрез отказываетесь?
— Наотрез.
— Брезгуете?
— Брезгую, — ответил я с облегчением, ибо он помог мне этим словом обрести спокойную снисходительность: вблизи его лицо не казалось столь вальяжным и моложавым, были заметны мелкие морщинки на впалых висках, он мучительно скрывал агрессивную тревожность глаз, но давалось ему это с трудом, — что-то в них то и дело подрагивало, они жили своей, особой жизнью, глаза вообще трудно подчиняются воле. Магическая фраза «посмотри мне в глаза» не нами выдумана — древними. Зеркало души как-никак…
— К вашим услугам, товарищ Варравин, готов отвечать…
— Мне бы хотелось узнать: при каких обстоятельствах вы попали к немцам?
— Шандарахнуло волной во время бомбежки об стену сарая, потерял сознание — вот и конец красноармейцу, — он вздохнул. — Вполне, кстати, типическая ситуация, большинство наших попадали в плен ранеными… Или если винтовок не было, не каждому ведь давали, сам, мол, у ганса отвоюй…
— А где это случилось?
— На Смоленщине… А деревню запамятовал, мы ж в нее только вошли, а тут — немец! Не пообвыклись даже, из огня да в полымя…
— Это было во время нашего отступления?
Бласенков медленно поднял на меня серые глаза, смотрел долго, неотрывно, а после странно подмигнул:
— Так ить, Иван Игоревич, война она и есть война, то они нас жмут, то мы их…
— Я к тому спрашиваю, чтобы понять: вас сразу угнали в лагерь или пришлось побыть какое-то время в той деревеньке?
— На второй день угнали, лишь только в себя пришел… Но эта тема слишком горька мне, Иван Игоревич… Об этом эпизоде меня три дня мотали в СМЕРШЕ, когда Красная Армия вызволила из гитлеровского концлагеря… Сначала у гитлеровцев страдал, потом у своих… Не хочется об этом говорить, ей- богу… Что у вас еще? К вашим услугам…
— Когда вы служили пропагандистом в армии Власова, кто…
Бласенков перебил меня:
— Одна минуточка! Я бы просил вас иначе сформулировать вопрос: «Когда вы были внедрены патриотическим советским подпольем в ряды власовцев, как долго работали так называемым пропагандистом?» На такой вопрос я вам отвечу.
Ах ты, моя пташенька, подумал я, вот ты и попался!
— Принимаю поправку… Считайте, что я задал вам именно такой вопрос.
— После того как мне, обманув бдительность нацистов, удалось пробраться в пропагандистскую роту Русской освободительной армии и наладить связь с волей, я работал пять месяцев…
— С кем осуществляли связь на воле?
— Думаете, назову имена патриотов?! Да они, может, по сей день живут в Западном Берлине! Хотите, чтоб людей вздернули на дыбу?!
— Почему же? Таких людей надо награждать… Мы награждаем героев Сопротивления и в Бельгии, и в Норвегии, как-никак страны НАТО, а Западный Берлин — особый город…
— А неофашисты?! Нет, нет, если вызовут в компетентные органы, я открою имена, а так — увольте, я берегу друзей по совместной антифашистской борьбе…
— А кто направил вас на внедрение к Власову?
— Извеков Анатолий Кириллович, старший политрук, царствие ему небесное…
— Когда погиб товарищ Извеков?
— В сталинских лагерях он погиб, Иван Игоревич… Вместо Золотой Звезды получил четвертак…
— Где именно, не знаете?
— Где-то в Сибири…
— Откуда вам это известно?
— Слушайте, Иван Игоревич, а ведь вы меня вроде бы допрашиваете! Меня много допрашивали, надоело, раны бередит, рождает горькие воспоминания, за прожитую жизнь становится горько…
И я решил ударить:
— Анатолий Кириллович Извеков жив.