обычным заговорщиком, а эти — дьяволы, Россию в октябре захватили, пытались и Германию с Венгрией прикарманить, отдать масонам, но, слава тебе, господи, не вышло…
Русанов затрясся мелким смехом, как-то по-ернически глядя на меня своими потаенными глазками, и я тогда с безнадежной тоской подумал, что никогда не смогу выгнать его взашей из дома, — во-первых, псих, а во-вторых, деньги-то он мне приносит, не кто другой, по почте не пошлешь, «мол, благодарность за помощь витязям национальной живописи»… И он понял этот мой постоянный, затаенный страх, ощутил его кожей — я себя контролировать умею, по глазам меня не прочтешь, только его обостренное внутреннее чутье могло воспринять мое самоощущение…
Раньше он всегда провожал меня вместе с Кузинцовым, а сегодня впервые не приехал. Отчего? Я не мог ответить себе и, передав свой синий паспорт пограничнику, внезапно ощутил, как сердце начало медленно уходить в желудок: колотилось, словно коза у бабушки Аграфены, когда та загоняла ее на ночь в сарайчик… Видимо, первое преодоление успокаивает человека, дает убежденность в том, что страшное — позади, но нет ведь! Самое страшное всегда впереди, надлежит себя готовить в жизни к страшному, а не к радостному.
Когда пограничник, тщательно сверив мое лицо с фотографией, отдал наконец паспорт, я обернулся к Кузинцову, еще раз помахал ему рукой, повторив:
— Пенза! Вы за нее в ответе, Федор Фомич! Звоните, если что, — телекс с номерами наших телефонов Монахов отобьет сразу, как прилетим…
Перейдя границу, я сказал Монахову, что пойду в салон первого класса, встретимся при посадке, и медленно, ощущая, как сердце постепенно успокаивается, отправился на второй этаж.
Девушки в аккуратных фартучках спросили, что я желаю выпить — кофе, чай или сок.
Я заказал сок и минеральную воду, отправился в туалет и хотел было достать из портфеля плоскую бутылку виски, чтобы хлебнуть из горлышка, — ничто так не снимает стресс, как алкоголь, но подумал, что здесь это делать рискованно, наверняка повсюду натыканы какие-нибудь скрытые аппараты; снять не снимут, но бульканье наверняка запишут. Ну и что, спросил я себя. Пусть себе пишут. Пока-то они расчухаются, я взлечу; пока эту запись отправят куда надо — приземлюсь… Ну и что? Приземлиться — приземлюсь, а Москва радиограмму на борт: «Срочно возвращайтесь назад»… Окстись, успокоил я себя, не сходи с ума, нельзя жить, никому не веря. Можно, ответил я себе. Только так и нужно… Я до сих пор оттого и жив, что никому не верю, лишь себе, а вернее, той своей части, которая сохранила мое естество, не растворилась в том, что для всех сделалось видимой субстанцией привычного Чурина. Мы ведь пожираем самих себя, подстраиваемся под каждый новый поворот жизни, корректируем себя в разговоре с одним ли, с другим, стараясь быть удобным для каждого, — так, постепенно, меняется человеческая самость, на донышке остается, ее и хранить…
Я достал из портфеля бутылку, откупорил ее и, спустив воду в унитазе, приник к горлышку, сделав три больших сладостных глотка. Бедная Лелька, я только сейчас ее понял: уход от ужаса. В вине правда, что с древними спорить, не мы придумали…
Вернувшись в холл, я выпил виноградного сока, разбавив его минеральной водой, и откинулся на мягкую спинку диванчика.
Но почему, подумал я, Русанов в ту первую встречу так смело протянул мне конверт с деньгами? Кто мог сказать ему, что я приму? Кто, кроме меня? Никто. Значит, в нем таится какая-то дьявольская сила? Может, он медиум? Обладает даром гипноза? Нет, ответил я себе, просто-напросто в нем живет торговый человек, никакой он не художник, а барыга, правильно его в институте мордой об стол таскали… По призванию он бизнесмен, а не художник, он удобное любит, красивенькое, а разве истинная красота удобна? Нет ничего страшней непризнанных гениев, они всех винят в своей неудаче, всех, кроме себя, вот им и надобны те, на которых можно переложить вину, чтоб не было так безнадежно и пусто жить…
…В маленьком репродукторе, не видном глазу — верно, установлен где-то на полу, — я услыхал голос диктора: «Пассажира Монахова, вылетающего двести сорок третьим рейсом, просим срочно пройти к диспетчеру багажного отделения».
Это что такое, подумал я. Сердце снова ухнуло в живот. Страх родился безотчетно, по-животному. Да не психуй, сказал я себе. Наверное, Кузинцов забыл что-то передать. Ничего он не забыл, ответил я себе, он дотошный, господи, что ж случилось?!
Я снова пошел в туалет, допил виски, сунул пустую бутылку в портфель и, остановившись перед умывальником, начал мыть руки горячей водой. Зачем? Я ощущал, как сладостна эта горячая вода, как прекрасен голубой кафель, мыльница с розовым, пахучим мылом (отчего перестали выпускать земляничное мыло, оно было нежней яблочного?) и сухое, хоть и старофасонное, вафельное полотенце. Я не сразу понял, отчего так долго любуюсь умывальником, а потом догадался: за всем этим комфортом мне видится тюрьма, ее ужас, грязные обмылки, вонючие параши и оббитые чугунные раковины в сортирах, рядом с которыми стоят надзиратели, неотрывно наблюдавшие за тем, как оправляется заключенный…
Когда я вернулся в холл, девушка сказала, что объявлена посадка на мой рейс, ворота номер девять, счастливого полета…
Пусть себе Монахов разбирается с диспетчером по багажу, подумал я. Ждать его нет смысла, надо идти в самолет. Почему я обязан интересоваться, где он? Я ему не нянька, сам разберется. Главное — естественность, уверенная естественность… В дверях, однако, я столкнулся с Монаховым.
— Арсений Кириллович, наш багаж загрузили на другой рейс… Спрашивают: можем ли мы обойтись без наших чемоданов пару суток? Подошлют через два дня…
— Вы сможете?
— С трудом… Я сдуру надел белую рубашку, после полета надо менять, неудобно появляться там в мятом…
— Ничего, постираете, — сказал я. — На порошок скинемся, маленькая пачка всего и нужна… Если сейчас возвращаться домой, придется снова запрашивать выездную визу… Впрочем, как считаете, так и поступайте.
— А вы?
— Я полечу. У меня времени в обрез, через пять дней я должен быть в Пензе, вы же знаете…
И я пошел к воротам номер девять…
…Там-то и зазвенело, когда я шел через хитрые милицейские арки. Именно тогда я и понял: все, конец, со мною игрались, словно коты с мышкой.
XXVIII
Я, Каримов Рустем Исламович
Заведующий сектором ЦК Игнатов выглядел ухоженным и совершенно свежим, хотя мы кончили разговор около трех ночи, а пленум обкома начался в девять.
Когда первый секретарь предоставил ему слово, Игнатов взял папку (зря, подумал я, сейчас именно москвичи учат провинцию умению говорить без шпаргалок), вышел на трибуну и, достав толстую пачку писем, положил на нее тонкую, несколько даже юношескую ладонь:
— Мы попросили бюро созвать внеочередной пленум, товарищи, в связи с письмами, отправленными в ЦК, — начал он негромко, как это у нас обычно принято. — Все они написаны гражданами вашей автономной республики… Я взял с собою наиболее типичные… Обращает на себя внимание, что примерно двадцать процентов писем посвящено делу бывшего начальника «Дальстройтреста» Горенкова, осужденного за хищения социалистической собственности в особо крупных размерах… Пишут рабочие, даже целые коллективы, инженеры, участники комсомольских стройотрядов, журналисты, научные сотрудники… Авторы других писем — тоже около двадцати процентов — утверждают, что перестройка вообще никак не коснулась автономной республики. «О том, как живительно сказывается гласность на ускорении и инициативе, мы узнаем — пишут люди — из сообщений программы «Время». У нас в республике продолжает царствовать величавая неподвижность, страх перед новым, ужас многомесячных согласовании. Районное и областное начальство против семейных подрядов, не дают земли под огороды, увольняют тех, кто решается критиковать…» Поэтому и собран такого рода пленум: необходимо обсудить происходящее… Замечу при этом: нас всех не может не настораживать тот факт, что в отдел писем обкома практически не поступает сколько-нибудь серьезной корреспонденции… Пишут сразу в Москву… Давайте послушаем мнение членов пленума…
Такая повестка дня показалась многим разорвавшейся бомбой: критика в адрес обкома уже появлялась в центральной прессе, но мало кто из собравшихся был готов к тому, что вопрос будет поставлен столь резко и без всяких околичностей. Хотя придраться не к чему, все в духе демократического централизма и гласности: есть проблема, вот и будем о ней говорить…
Первым попросил слова Архипушкин, бригадир сварщиков. Выступал он крайне редко, а тут атакующе потянул руку и устремленно, чуть даже набычившись, двинулся на трибуну.
— Я, товарищи, вот что скажу, — начал он. — У меня дочка, Светочка… На медицинском учится… Так она мою супругу и меня учит, что самое главное в жизни — это профилактика — не запускать болезнь, вовремя ее пресекать… Мы все виноваты в том, что болезнь в нашей республике запущена, стала крайне тяжелой. Проще всего критиковать нашего первого секретаря, уважаемого Николая Васильевича… Особенно теперь, когда рана кровоточит… Нет, товарищи, давайте начнем каждый с себя… Я в самом что ни на есть рабочем коллективе живу, продукты, если их, конечно, выбрасывают, покупаю в нашем магазине, и мне известно настроение людей: «Это в Москве еще чего-то можно, там власть близко, а у нас как все было, так и останется! А без указания секретаря райкома вообще никто и пальцем не пошевелит…» Каждый день я слышу разговоры, да и своими глазами вижу безобразия, перестраховку, саботаж перестройки. И я спрашиваю себя: отчего же я раньше не пришел к Николаю Васильевичу для открытого разговора? Что, боялся, он меня сразу не примет? Записался бы, дождался очереди, чего-чего, а к очередям мы привычны… Нет, просто, наверное, я трусил говорить первому всю правду. Казалось бы, чего мне-то бояться? Ну, не рекомендуют меня на следующей конференции в члены пленума… И что? С работы меня снять нельзя, должность рабочего у нас не очень-то дефицитна, это ж не начальник турсовета, который путевки распределяет! Особо желающих висеть на канате по восемь часов и конструкции варить что-то я не вижу… Дело, думаю, в том, что мы все еще очень плохо выполняем завет доктора Чехова и не вытравляем из себя рабство: «Да как же это я главного начальника буду уму-разуму учить?! Его поставили наверх, значит, заслужил! Больше всех, что ль, тебе надо?» Я постоянно слышал в себе такие слова! А потому хочу просить у вас отвода из членов пленума, а вместо себя рекомендую моего сменщика Епланова Геннадия Георгиевича, потому что он говорит правду всем нашим заводским и районным руководителям, он не для тихого удобства создан, а для общественной работы… Прошу в моей просьбе не отказать, потому что в тех безобразиях, что творятся в нашей республике — верно народ в Москву пишет, — я виноват не в меньшей мере, чем первый секретарь… У всех было на слуху, что он в спецбольнице себе особый подъезд построил, дочь его на служебной «Волге» в школу возят, а мы что?! Молчали! А скажи вовремя? Неужели бы не прислушался к нам Николай Васильевич? Теперь для собственной совести удобно говорить — «нет». А для пользы общего дела лучше спросить самих себя: «Отчего молчали?!»
Потом выступил директор совхоза Борисенко:
— Соглашаясь на девяносто девять процентов с Архипушкиным, я все же хочу рассказать один эпизод… Когда агропром стал жать меня, чтоб я во имя