Кузинцов проводил меня до паспортного контроля, пожелал успеха в переговорах, пообещал уделять максимум внимания Леле (он был в курсе нашей семейной трагедии, последнее время Лелечка пила понемногу, но каждый день, поэтому лицо ее опухло, сделалось водянистым, неживым, только глаза светились тяжелым, мерцающим светом, словно бы она неотрывно любовалась какой-то одной, постоянно видевшейся ей картиной), заверил, что будет держать на постоянном контроле завершение сдачи комплекса в Пензе, и просил не тревожиться по поводу прохождения моей записки в Госснаб о дополнительных фондах для Дальнего Востока.
Вместе со мною летел Монахов, из управления внешних сношений, — переводчик и экономист. Три дня перед выездом он провел у Кузинцова, тот объяснил ему, какая помощь мне может потребоваться, вместе написали мое выступление — на случай успешного завершения переговоров, и более сдержанное, — если не придем к подписанию предварительного соглашения; сделали заготовки для тостов на официальных приемах; Кузинцов подсказал, как лучше установить контакт с представителями местной прессы: «Едет заместитель союзного министра для бесед о создании совместных предприятий — такого пока еще в этой отрасли экономики не было».
Несколько раз Кузинцов заходил ко мне, обстоятельно докладывал материалы, затребованные в архивах. Порою я ловил в его взгляде тревожный интерес, он словно бы постоянно хотел меня спросить о чем-то, но не решался, что-то мешало ему, сдерживало.
Неужели он почувствовал, подумал я. Или просчитал мой замысел? А может быть, Завэр что-то сказал ему? В конце концов, свел нас он, может, у него свои отношения с ювелиром, кто знает?
Эта возможность казалась мне страшной. Люди, подобные Кузинцову, сильны до тех пор, пока силен ты, его шеф. Он понимал, что его ждет, если я не вернусь. Он, как и я, ощущал грядущие перемены, еще более крутые, чем те, которые ломали нас последний год. Как-то вскользь, очень аккуратно он заметил, что можем не потянуть перестройку, слишком сильна инерция прежнего мышления. Я ответил, что такая угроза существует, слов нет, пока не вступят в действие новые законы. Последние недели я выверял каждый свой шаг, взвешивал любое слово, поэтому заключил заученно, грустно улыбнувшись Кузинцову: «Лично я — если почувствую, что нет умения работать по-новому, душат старые представления и сохранившиеся барьеры, — создам с вами кооперативный строительный трест и подам в отставку. Если бы приняли закон о сохранении полного оклада при выходе в отставку, много тысяч руководителей освободили бы свои посты, поверьте, и я, на месте Минфина, пошел бы на это… При здравом подсчете выяснится, что мы сэкономим миллиарды, вложив миллионы… Во-первых, большинство руководителей, вышедших на пенсию, вскорости переселятся в мир иной, ломается ритм жизни, слишком много времени на пустые раздумья, а потом не было бы столько осторожных чиновников, нейтрализующих новаторство. Ни вашим, ни нашим, только б все шло, как идет…»
Я постарался заложить в мой ответ максимум здравого смысла, неторопливую раздумчивость и горькую смелость… Человек, который решил бежать, так себя не ведет, он будет постоянно пялить грудь, сотрясать воздух реляциями о новых успехах, страшась произнести хоть слово критики… Кузинцов не позволит мне уйти, если почувствует нечто. Такие, как он, предпочитают тонуть вместе, не так страшно… Хотя, по-моему, вместе тонуть страшнее. Только плыть вдвоем весело, а гибель в объятиях друг друга, в страшной, пузырчатой борьбе, когда один тянет другого на илистое, склизкое дно, ужасна и отвратительна. Такие, как он, не могут уверовать в ту непреложную истину, что жить надо самому и погибать так же, — только тогда есть хоть крошечный шанс выжить…
Испытывал ли я страх, проходя таможню? И да и нет. Я понимал, что если холодноглазый человек подойдет ко мне и сдержанно попросит «пройти» (какое ужасное слово!), всем моим заранее продуманным и отрепетированным фразам — «камни, оказавшиеся у меня в жилетном кармане, на самом деле обычные стекляшки, жена всегда кладет в карман какие-то цацки, живет приметами, ничего не попишешь, женщины» — веры не будет. Если случится такое, надо б иметь цианистый калий, игра проиграна. Но и оставаться в России тоже означает для меня гибель, только постепенную, — стягивающую горло канатной петлей, таящей в себе детский запах белого парохода…
Ночь накануне отъезда я не спал. Угостив Лелю коньяком — она от него мгновенно впадала в тяжелое беспамятство, — я мучительно размышлял: а стоит ли мне вообще брать с собой камни? Ну, ладно, хорошо, допустим, они потянут на полсотни тысяч долларов, но ведь по тамошним ценам на жилье, медицину и страховку — это гроши, едва-едва хватит на пару лет, а то и меньше. Но с другой стороны, говорить с Хосе Агирре, будучи нищим, одно дело — перебежчик, рвань, а вот если ты можешь забросить нога за ногу, а обут ты в самую дорогую обувь (на Западе очень внимательны к тому, кто во что одет), если глянуть на «роллекс» — он тысячи стоит, — тогда к тебе сразу же будет другое отношение. «Нет, нет, я — за перестройку, поддерживаю новый курс, но у меня сложились особые обстоятельства, семейные, поэтому я и решил исчезнуть, в средствах не нуждаюсь, в моем лице вы можете получить советника, о котором и Рокфеллер мечтать не может; прошу всего один процент со сделки, а они будут многомиллионными; заключать эти сделки должна другая фирма, о нашей дружбе в Москве известно, меня там могут вычислить… Одно дело — утонул человек, несчастный случай, а совсем другое — если вы дали мне приют, этого вам не простят… Проговоритесь — пеняйте на себя, будут неприятности, скрывать от вас этого не намерен, дружба и есть дружба».
Сначала я ломал голову, как мне объясниться с Хосе, — по-русски он говорит еле-еле, в пределах гостинично-ресторанного обихода: «Какая красивая девушка!», «Пойдем в «Сакуру»!», «Потанцуем?», «Где шведский стол?», «Сколько это стоит?», «Раздевайтесь, любимая…». Много, конечно, с ним не наговоришь… Но парень он смышленый, а я взял с собою словарь, подготовлю фразы, поймет.
…Девушка из таможни равнодушно хлопнула по моей декларации маленькой печаткой, поинтересовавшись, не везу ли я рубли; «некоторые забывают в карманах, лучше отдать шоферу, меньше мороки. Когда вернетесь, камера хранения может быть закрыта». Я не сразу поверил, что одной ногою уже оказался за границей. Мною овладела какая-то апатия, хотя я был убежден, что все так и произойдет, пока еще ни одно из звеньев той цепи, составной частью которой был я, не выпало… А ведь вот-вот выпадет, слишком длинна цепь…
Я очень боялся, что на аэродром приедет Русанов, потому что ненавижу этого человека. Хотя, наверное, ненавидишь каждого, кого боишься, нет большего унижения, чем затаенный трепет перед себе подобным… Не знаю, отчего я стал испытывать к нему страх. Скорее всего оттого, что он один понял меня, раскрыл скобки, выявил то, за что меня можно ухватить…
Он ужасный человек — этот тихий, смешливый Никитич… Он ни разу не разрешил себе чего-то такого, что позволило бы мне воочию увидеть его жестокость, кликушество, предательство… Нет, такого не было… Но в нем жил Свидригайлов — постоянно, каждую минуту, любое мгновение… Впервые я испугался, когда он на совещании у министра — а пригласил его Кузинцов — сделался зеленовато-белым во время выступления руководителей художественных мастерских Шнейдермана и Урузбаева: те вышли со своим проектом оформления комбината под Брянском.
Члены коллегии симпатизировали Шнейдерману и Урузбаеву, смелые мастера, к тому же настоящие организаторы, никогда не подводили нас, работали исключительно талантливо.
Но я знал, как Русанов болезненно относился к тому, когда наши города доверяли оформлять «инородцам», — в настоящее время это слово было наиболее часто им употребляемо…
Я узнал его историю, она показательна, его жизнь объясняет истоки такой нетерпимости… В институте — после художественного училища, где он ходил в лидерах, — Русанов вдруг оказался на последнем месте. Его приемы казались устаревшими, техники не было. Штампы, которые нравились школьным педагогам, здесь вызывали презрительные ухмылки студентов и профессуры… А его профессорами, как на грех, были Усимян и Рухимович.
Усимян умер от разрыва сердца совсем молодым, в сорок два года. Какое-то время, пока не пришел новый профессор, Русанов учился у Рухимовича. Тот — хотя и ставил ему четверки, чтобы парню платили стипендию, — бранил нещадно, правил его композиции при всех, не обращая внимания на то, как переглядывались студенты, сдерживая усмешки. На беду еще Русанов учился в той группе, которая в большинстве своем состояла из кавказцев, — народ эмоциональный, искренний, открытый. Это, видимо, тоже травмировало юношу, и однажды, когда Рухимович не принял его работу, потребовал кардинальной переделки — «что вы постоянно ссылаетесь на «азы»?! Уцепились за классику, как дитя за мамкину цыцку! Свое предлагайте! Новый век, в конце-то концов!» — Русанов бросил институт и уехал в Орск. Там, в ста километрах от города, в степном селе, жил его дядька, самый близкий ему человек, у которого была единственная страсть: коллекционирование старых газет и книг. Ветеринар, он хорошо зарабатывал, после войны времена были тяжелые, особенно когда Сталин провел денежную реформу, приказав десять старых рублей менять на один новый. Я, кстати, помню его тогдашнее обращение к народу: «Это будет последним ударом по интересам трудящихся».
…Полгода назад Русанов приехал ко мне на служебную дачу (свою покупать нельзя, немедленно создадут комиссию) и, разглядывая репродукции каких- то молодых живописцев, которые Леля повесила на голых стенах, оклеенных страшными обоями с кленовыми листьями, заметил:
— А все же Гитлер был совсем неплохим художником…
Я тогда посмеялся:
— Скажите еще, что он был неплохим политиком, не напади на нас…
Русанов затаился и лишь потом, когда мы вышли на фанерную терраску, тихо ответил:
— А между прочим, так оно и есть… Его спровоцировали… Его юркие достали, они боялись его, оттого и повернули от эмоционального антисемитизма к организованному… Он как-то сказал, что евреи вытеснили немцев из России, заняв их традиционное место, и что конец еврейского владычества в Москве будет означать конец России… Тут он, ясно, перегнул… Жечь никого не надо было в печках, выселить всех, и дело с концом. — И, засмеявшись мелким, дребезжащим смехом, заключил: — Вижу, неприятно это вам, но — ничего не попишешь, живем в одной упряжке, надо выслушивать друг друга без злобы… Я, знаете ли, у дядьки своего много чего прочел и немалому подивился… Сейчас говорят, мол, «протокол сионских мудрецов» — фальшивка… А кто это доказал? Тот человек, который вывез этот документик в Германию, — Сергей Александрович Нилус, петербуржец, — очень все аргументирование объяснял… Занятно, у него в квартире был «Музей Антихриста» — собрал все разновидности «Звезды Давида», изучал сущность пересеченностей треугольника, считал любой треугольник страшным знаком беды для неевреев… Он даже наши православные святыни, составленные из треугольников, называл «подозрительными», а уж любые объявления в газетах, обрамленные звездочками, заставочки там всякие в журналах и вовсе считал знамением антихриста… Вы, кстати, посмотрите внимательно на некоторые наши газетки да журнальчики! Есть над чем задуматься… Нилус, кстати, держал коллекцию калош, что выпускали в Лондоне… Называлась фирма, заметьте, «Треугольник»… Вроде бы мы изменили название у себя-то, хоть и англичане нам фабрику эту строили, назвали «Красный треугольник», а вглядитесь в знак британской компании на подошве — до сих пор треугольничек. Ходи, богоизбранный, и топчи себе нашу грешную землю!
Я никогда не забуду его лица. Неяркие лучи солнца позволили мне рассмотреть глаза Русанова — остановившиеся зрачки-точки, какая-то гипсовая, безжизненная маска…
— Сергей Александрович не фанатик был, не думайте, — продолжал он, — когда в двадцатом году в Германию эмигрировал, «Протоколы» издал на шестнадцати языках! Это уж после него Генри Форд не дурак был, кстати, — тремя миллионами экземпляров выпустил и распространял бесплатно… А янки из- за денег удушатся! Значит, Форд видел в документе именно правду, а не фантазии охранки… Даже «Таймс» — а за эту газету тогда антихристы дрались, вся Англия читает — в двадцатом году написала, что, мол, если это правда, тогда евреи оставили далеко позади себя кайзера Вильгельма Второго, тот был