Я не хотел продолжать разговор, но что-то подтолкнуло меня возразить ему:

— Вы не понимаете смысла трагедии. Мы наивно считаем ее сгустком действий, хотя античные авторы видели в ней пассивное начало, любая активность противоречила самому смыслу трагедии, я уже не говорю о форме… Ритуальный плач на похоронах…

— Такую трактовку можно оспаривать… Каждый период истории имеет свою трагедию. Зачем загонять себя в рамки? Но я о другом: ваш соавтор, вернее тот, кто должен был стать соавтором, сообщил в партконтроль, что Горенков запросил с него десять тысяч за подписание с вашей бригадой договора на роспись домов…

— Это кто ж?

— Кризин. Он же с вами работал?

— Если Кризин написал такое, вы к нему и обращайтесь. У меня взяток никто не просил, — ответил я и вдруг съежился, в который уж раз вспомнив, как Виктор Никитич оформил нотариально соглашение, по которому я уполномочивал его вести от моего имени все финансовые переговоры, хотя загодя знал — от него же, что буду получать лишь часть положенной мне по договору суммы: чем не взятка?

— Вы что-то хотели добавить? — спросил Варравин, медленно поднимаясь. — Или мне показалось? Между прочим, к Кризину я ездил. Он отказался со мной говорить — старческое недомогание, сердечные колики и все такое прочее… Он инвалид?

— А какое это имеет значение?

— Большое. Он не поехал на суд в Загряжск — именно по состоянию здоровья. Но подтвердил здесь под присягой, что Горенков — грязный вымогатель… И хотя следователь этот эпизод отчего-то в суд не передал, невиновного человека упекли на двенадцать лет строгого режима… Хотите, я расскажу вам, что он делал в своем тресте? Вы ведь пишете инопришельцев оттого, что в землянах изверились? Разве не это подвело вас к той теме, которую вы смогли разрабатывать только после того, как стали расписывать новые комплексы — особенно в Сибири? Раньше-то у вас, говорят, даже не было на что купить краски и кисти…

Меня снова взорвало:

— Вы что, досье какое собираете?! Может, вы не из газеты вовсе?!

— Вы говорите не то, что думаете, Валерий Васильевич. Стыдно… Вы ведь от бога художник, в вас талант… Ну отчего мы все падки на такие слова?! Зачем верим им?! Любое слово — ложь, его надо пропускать сквозь, оставляя в себе только то, что может помочь живописи!

— Расскажите о том человеке, которого арестовали, — сказал я, не очень-то и желая этого.

И он начал рассказывать, перекатывая обсосанную сигарету из одного угла рта в другой…

Странно, когда он заметил, что этот директор премировал лучших рабочих и инженеров садовыми домиками, сэкономив деньги на договоре со мною, я подумал, что, имей я право сам заключить договор, я б больше десяти тысяч с него не взял, работа того не стоит, не я ж пишу, наемники. Но одновременно с этой мыслью возникла — вне моего сознания и воли — другая: «А вообще-то какое он имел право дарить дома?» Поскольку этот вопрос родился помимо меня, темно и недобро, я, продолжая слушать Варравина, начал обдумывать возможные варианты ответов самому же себе и вдруг ужаснулся: откуда во мне этот рабский ужас? Отчего мы лишаем человека права на то, чтобы сделать добро другим?! Почему я сразу решил, что такое невозможно? Более того — наказуемо?! Откуда это сладостное тяготение к запрету?! А оттуда, что воспитывался я не в воздухе, а на земле и видел все не сверху, как сейчас, а снизу! А память-то у людей воспреемственная! Разве я забуду, как наш бригадир, тетя Зина, ничего не могла сделать без команды председателя Громова?! А тот был тоже повязан: безоглядно выполнял все указания, что ему отзванивали из райцентра, — сколько чего посеять, в какие сроки и каким количеством техники. Ослушаешься хоть в малости — сразу комиссия, партбилет на стол, иди в поле! А как же в былые времена мужики — без всяких указаний — хлеб родили?! Впрочем, график Федотов говорил, что и раньше указания были, только не из района, а от помещика или его управителя. Вот и отбили охоту думать! Делай что велят, и вся недолга. Лишь при Столыпине позволили выходить из общины, чтоб быть самому себе хозяином, да при Ленине, когда ввели нэп… Сразу вырос справный мужик, трудяга, землю чтит, сам себе голова, в доме достаток и надежда, и оттого — достоинство, как с такими управиться дураку-бюрократу? Пошлют его, чиновника, на хутор бабочек ловить, и весь разговор. Потому и называли умных и работящих кулаками, потому и сослали в Сибирь, а остальных впрягли в привычную общину: что сверху предписано, то и выполнять, не умничая. Все верно, но отчего во мне до сих пор живет темная страсть не позволить? Почему я, именно я, Валерий Штык, а не какой там бюрократ, сразу же подумал об этом директоре: «Нельзя, нарушение»? Горазды мы все валить на власть да на Запад, а сами-то, сами? А в том, наверное, все дело, подумалось с отчетливой, надмирной ясностью, что я, Валерий Штык, сам по себе — никто, червь навозный! Вот если меня Союз поддержит, да Худфонд утвердит, да комиссия пропустит, тогда я, собрамши двадцать бумажек, чего-то, глядишь, и смогу, да и то со скрипом. В любой миг каждый бюрократ может отослать за новой бумажкой, чтоб было по форме удостоверено: блондин, а никак не брюнет. Неважно, что и так видно, а может, ты крашеный! А издай держава закон, что личность есть основа любого коллектива, что личность правомочна на поступки, — как бы вмиг все изменилось! Ан — не вмиг, — возразил я себе. Только к рабству быстро привыкают, потому как в подоплеке его страх, а к свободе привыкнуть трудно, у ней врагов предостаточно, все те, кто бумажки переписывает, — главный ей враг, ибо понимает: лишись он права свою закорючку поставить — и конец ему, пшик, ноль без палочки! А сколько миллионов таких в державе?! У нас ведь только при Петре коллегии были, а так — или приказные дьяки, или думные, только никогда не было деловых. Завсегда верховная власть определяла не одну лишь главную идею, но и мелочи — что можно людишкам делать, а что заказано.

Когда Варравин стал рассказывать, как этот самый Горенков объявлял конкурс между строительными управлениями — кто хочет взять подряд, кто обещает скорей управиться с делом, больше сэкономить — не только для казны, но и для своих же работяг, — я снова подумал, что такое невозможно. Кто позволит? Идет против всего, к чему привыкли! Так только на Западе можно: объявляет муниципалитет конкурс на такую-то сумму, чтоб сделать, скажем, аэродром в такой-то срок и при отменном качестве, — вот фирмы и бьются, и никто их не планирует, у самих голова на плечах! И никто не отдает приказов: «Столько-то людей будут строить здание, а столько техники отправить на бетонное поле». И никто не спускает указаний, сколько цементу расходовать и какими гвоздями доски прибивать, — люди сами думают, на то они и личности… Если б я мог спокойно участвовать в таких конкурсах, как горенковские, я б, глядишь, на землю вернулся! Меня в небо-то потянуло, когда на нашей планете, на одной шестой ее части, настало такое безветрие, что тиной запахло, болотом… Вот мне и захотелось увидеть ветер в горах, и чтоб был он напоен запахами свежего сена… По-прежнему не предлагая Варравину присесть, я спросил:

— Этот директор без разрешения такие дерзкие новшества стал вводить? Или имел санкцию на дерзость?

— А — потребна?

— Только на спокойствие и привычность санкций не требуется… Живи, как жил, пропади все пропадом, мы ж расписаны, по ящичкам рассованы — чтоб для учета было удобней! Да за одно то, что этот ваш Горенков…

— Наш Горенков, — тихо, но достаточно резко перебил меня Варравин. — Не мой, а наш. Если б победила его линия, вам бы жилось лучше… Мне… Всем нам.

— Повторяю, — раздражаясь еще больше, повторил я, — за одно то, что он подписал договор с молодыми художниками, сам с ними рядился, сам утверждал эскизы…

— Неправда. Сам он ничего не утверждал. Он с эскизами этих молодых художников вышел на общее собрание строителей, потом устроил выставку для общественности района и только после этого утвердил…

Я посмотрел на него с сожалением:

— А художественный совет где? Закупочная комиссия? Это только Суриков и Врубель без художественных советов жили, да и то потому, что филантропы существовали! А у нас филантропом может стать только начальник овощной базы… Но за эту филантропию ему еще пять лет добавят к приговору… Я никак в толк не возьму: зачем телевидение показывает то усадьбу Некрасова, то Ясную Поляну, то пушкинский домик? Это ж разлагающе действует на наших деятелей искусств! Нам ведь можно иметь только одиннадцать метров жилплощади на рыло, да двадцать как члену творческого союза, — ни метром больше, хоть тресни! Большое искусство в тесноте не создается! Только отрыжка и ужас! Вон, Кафку почитайте! Для животворного искусства потребен простор и право на уединенность.

— Согласен, — ответил Варравин. — Правильно говорите, ценим массу, а не единицу, — оттого все беды…

Гипнотизер, что ль? Повторил мои мысли, я ж об этом только что думал. Или, может, сам с собою вслух начал говорить?

— Собственно, я кончил излагать историю нашего Горенкова, — заключил между тем Варравин. — История государства есть суммарность человеческих биографий, дневников, уголовных дел, исповедей, Валерий Васильевич… Никто не вправе рассуждать об истории своей страны, мира, пуще того, иных цивилизаций, если человек не пережил в себе самом его собственное время и собственную в нем роль. Если этого не случилось — художник уподобится паучку, скользящему по болотной воде…

— Это вы про меня? — неприязнь к этому человеку сменилась интересом: хорошо посаженная голова, хотя очень короткая шея, наверняка кто-то из предков был мясником; смотрит без зла, с суровым доброжелательством, слушая — слушает, а не думает свое, такие глаза интересно писать, хотя и не иконные они, а маленькие. Тем не менее есть что рассмотреть, добрые глаза, честно говоря. Окружить бы их на холсте пишущими машинками, такой холод, такая безнадега, забавный контрапункт — тепло супротив холода.

Варравин на мой вопрос ответил не сразу, снова прилип к моим ушам, нельзя так разглядывать натуру, я ж его не обижал своей пристальностью, вскользь изучал, а он лупится, зря эдак-то.

— Да. Про вас. Я к вам пришел после того, как навел справки о вашем творчестве, отчего ушли в затворничество, что подтолкнуло к отказу от прежней манеры живописи… Иначе б я не решился на беседу, потому что формально вы относитесь к числу врагов Горенкова, то есть наших врагов…

А чего ж тогда не спрашиваешь про Русанова, подумал я. Если так глубоко копаешь, то наверняка должен знать. Кризина мне Виктор Никитич подставил, чтоб не пугать фининспекторов заработками… Если коллектив много берет — куда еще ни шло, а когда один человек — нет, такого наша душа пережить не может, первобытные коммунисты, чтоб всеобщее равенство и никто, кроме вождя, не высовывался, вмиг голову снесем…

Я не стал торопить его с вопросом о Русанове, хочет — пусть сам спрашивает, а я помаракую, что ответить.

— Вы ничего не хотите мне сказать? — спросил Варравин, засовывая блокнот в карман. — Точнее: вы намерены войти в борьбу с греховным?

— Телефон оставьте…

— А вы Русанова спросите, — ответил Варравин. — Я думаю, он знает все мои координаты…

«Наблюдатели», которых тренировал культурист Антипов, сообщили мастеру, что «репортер» пробыл у «маляра» сорок минут. После ухода гостя «маляр» отправился к соседу, станковисту Вениамину Раздольскому. Тренер Антипов, массировавший Тихомирова три раза в неделю, сообщил об этом благодетелю (вытащил его из грязного дела с малолетками именно он, Тихомиров). Тот прервал массаж, потому что Раздольский был из стана врагов.

Вы читаете Репортер
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату