жду встречи. Саня».
— Где он? — спросил Исаев, откашлявшись.
— За Магаданом… Почтовый ящик семнадцать сто сорок четыре…
Исаев перевернул еще одну страницу; текст был очень короткий: «Гаврилину А. Н. из-под стражи освободить, отобрав подписку о невыезде вплоть до суда над Гелиовичем Я. П., где она обязана дать свидетельские показания.
Генерал-майор А. Иванов».
Исаев потер веки, судорожно вздохнув:
— Где она?
— Мне удалось договориться с руководством, — по-прежнему медленно, с плохо скрываемым раздражением ответил Аркадий Аркадьевич, — что ей позволят поехать на курорт… Она ж совершенно измучилась за это время… Тюрьма не санаторий, что и говорить… Постарайтесь понять следователей: в стране разруха, половина России в руинах, и если перед ними сидит человек, хранивший книжонки Троцкого, Бухарина и Джона Рида, — вместе с долларами, — состояние их делается накальным, скажем прямо. Мы жестоко наказываем за это, но ведь люди есть люди… Завтра поедем провожать вашу… Сашеньку… На Курский вокзал… Вам уже подогнали полковничью форму, орденские планки, так что предстанете перед нею во всей красе… А потом — на дачу… Придется переодеться в штатское — Валленберга мы тоже поселяем там, начнете работать над сценарием…
— Через месяц, — ответил Исаев, — как только провожу на курорт сына…
— Давайте вернемся к вопросу о сроках после того, как уйдет поезд в Симферополь, — Аркадий Аркадьевич наконец улыбнулся. — С лагерным госпиталем попробуем связаться по радиотелефону. Это вас устроит?
Не дожидаясь ответа, поднялся из-за стола и, снова показав глазами на отдушины, закончил:
— С вокзала зайдем отпраздновать освобождение матери вашего сына в ресторан «Москва» и выпьем по рюмке. Напишите, кстати, пару строк Лозовскому — поблагодарите за хлопоты… А потом возвращайтесь в камеру и хорошенько подумайте над нашим разговором…
(Письмо Лозовскому подшили к делу, которое уже вели на заместителя министра иностранных дел, — будет арестован вместе с членами Еврейского антифашистского комитета.)
…В камере, продолжив с Валленбергом дискуссию о жизни римских цезарей (как выяснилось, они эту книгу тоже знали чуть ли не постранично), Исаев, расхаживая под «намордником», внезапно замер, потом подбежал к параше, согнулся над нею, изобразив внезапный приступ рвоты, незаметно достал обломок грифеля из-под языка, сунул его в карман и вернулся «под глазок», чтобы надзиратели не ворвались в камеру с обыском; обыскивать тут умели, он это понял в первый же час, когда его привезли сюда.
Валленберг, заметив странность в поведении сокамерника, подыграл:
— Тошнит? В солнечном сплетении нет боли? В левую руку не отдает?
Исаев, потирая грудь, хмуро поинтересовался:
— Хоронили кого из друзей, почивших от разрыва сердца?
— Старшего дядю, — ответил Валленберг. — Кстати, заметьте: от этой болезни не умирал ни один деспот, император или тиран… Даже Моисей, скончавшийся на сто двадцатом году, сдается мне, просто-напросто решил уйти в райские кущи: поближе к Богу, подальше от суеты людской… Надоел ему шумливый народ… Все же от гомона устают больше, чем от могильной тишины вроде этой…
— Не успокаивайте себя, — сказал Исаев. — Вы произнесли этот пассаж для себя, вам ведь не больше пятидесяти, вам нужны люди, общество, общение…
— Мне тридцать пять, — Валленберг покачал головой. — И я стал очень бояться людей. Исаев поразился:
— Тридцать пять?! М-да… Эко вас жизнь покорежила…
— Знаете, я только в течение первого года ярился, даже хотел голову размозжить о стену, но потом задумался: а если страдание угодно? Если это мой взнос в очищение человечества от скверны? Если бы я сломался, стал здесь нечестным, принял те гнусные условия, которые мне навязывал следов…
Исаев резко перебил:
— Мы же договорились! Ни вы, ни я не говорим о наших делах!
Сев на койку, он откинулся, упершись выпирающими лопатками в мягкую шершавость войлока, устало закрыл глаза и сказал себе: «Этот Аркадий ведет игру, которую я не могу понять… По логике вещей, он сегодня должен был задать вопрос… В конце беседы, уже после того, как ошеломил своими новостями: „Зачем вы начали свое общение с Валленбергом по-русски? Это же неминуемо посеяло в нем недоверие к вам! Вы намеренно хотели заставить его затаиться? Чтобы потом могли сказать: „Банкир отведет меня на процессе как русского!“ Почему вы запретили ему исповедоваться? Он жаждет разговора о своем деле! Он со всеми говорил об этом! Почему вы не произнесли ни единого немецкого слова? Почему даже Библию вы переводили с листа на английский? Хотите переложить ответственность на Валленберга, когда он отведет вас на процессе как русского агента, так, что ли?“
…Ночью, в то время, когда надзиратель в очередной раз кричал о сдаче и приемке постов по охране врагов народа, Исаев
Потом поднялся, подошел к койке Валленберга, взял Библию, неловко толкнув при этом банкира; тот дернулся и открыл глаза, в которых был ужас.
Исаев прошептал:
— Извините, пожалуйста… Не спится… Я возьму поподчеркивать, ладно? Мой ноготь вы отличите — буду работать безымянным пальцем.
— Старый конспиратор, — сонно улыбнулся Валленберг, и в глазах его уже не было ужаса, а какая-то ищущая, в чем-то даже детская доброжелательность…
Исаев стал у двери, под лампой, и начал читать «Песнь песней»; он слышал — потому что чувствовал, — как возле глазка сопяще стоял надзиратель; пусть себе, подумал Исаев, они лентяи, работа тюремщиков — для тех, кто бежит от труда, трутни; наверняка через пять минут отойдет, устроится на стуле и подремлет — это ж Россия, не германцы…
…Через десять минут, когда охранник осторожно прикрыл смотровое оконце, Исаев достал из кармана кусок грифеля и начал быстро писать на заглавном листе Библии…
…Через полчаса Валленберг прочел: «Потребуйте вызова матери, адвоката из Стокгольма и местного дипломата. Если встречу дадут, соглашайтесь на процесс: да, вел
Исаев не отрывал глаз от лица Валленберга, а вспоминал писателя Никандрова, с которым сидел в двадцать первом в тесной камере таллиннской тюрьмы; он вспоминал горестные слова Никандрова и свои — беспрекословные — возражения ему; как же я был тогда жёсток в своей позиции, подумал он, как непререкаем… Впрочем, я готов подписаться под каждым моим словом, но только тем, двадцать первым годом, трагичным годом, когда никто не мог представить себе, что произойдет в стране девять лет спустя…
Он помнил, как Никандров, расхаживая по камере, яростно возражал ему (о подслушках тогда никто не думал; как же летит время, а?! Человечество на пути к прогрессу изобретает радио — на радость всем, и жучок — на смерть тем, кто норовит остаться самим собой. Каждый шаг прогресса одномоментно рождает шажок беса. Почему так? Почему?!).
Никандров всегда грохотал, отстаивая свою правоту; голос его был как иерихонская труба:
— Каждый истинный литератор находился на своей Голгофе, Максим! Трагедия русского писателя в том, что он может быть писателем только в России… Внутренне… Но он не может им быть внешне, потому что именно в России ему мучительно трудно пробиться к людям… Верно, поэтому в нас и родился чисто «русский писательский комплекс»?! Русский литератор не может писать, не думая о тех, кто его окружает, но вместе с тем не может к ним пробиться, понимаете?! Это трагедия, на которой распята наша литература! Или она органично политичная, как у Писарева, и тогда она даже счастлива, если ее распинают… А коль скоро в ней возникает просвет, как у Толстого, Достоевского или Гоголя, тогда рукописи летят в огонь, тогда человек бежит из дома невесть куда, он эпилептик, потому что эта гениальная бездна не может удовлетвориться данной политической ситуацией, вот в чем дело! Трагедия русского писателя в том, что в нем накапливается Мысль, Вера, она рвет ему сердце, сводит с ума, но уехать из России для него такая же трагедия, как и остаться там… Ведь когда властвует сила, места для морали не остается…
А что я ему ответил тогда, подумал Исаев, он ведь согласился со мною… Ах да, я вроде бы сказал, что русский писатель должен постоянно напоминать миллионам, что они люди… В него будут лететь камни, гнилые помидоры, дротики даже… Такой литератор погибнет — осмеянным и опозоренным… Но такие должны быть!
Их не может не быть… И покуда оплеванный и униженный писатель продолжает говорить, что Добро есть Добро, а черное не есть белое, люди могут остаться людьми, иначе их превратят в тупое стадо…
А он ответил, что потерять константу духа и морали, которым служит истинная русская литература, можно только однажды… «А вы, — сказал он мне, чекисту, который не скрывал от него правды, потому что верил ему, — хотите втянуть литературу в драку! Впрочем, вас можно понять… Вам нужно выполнить чудовищно трудную задачу, вы ищете помощь где угодно… Вы готовы даже от литературы требовать чисто агитационной работы, да будет ли прок?»