газетами, и этот кажущийся беспорядок лишь придавал их жилищу какой-то особый аристократический шарм.
Диванчик, на котором спал Всеволод, был застелен шотландским черно-красным пледом; свою узенькую коечку отец покрывал старой буркой: его любимой книгой — знал почти наизусть — был «Хаджи Мурат». Как же давно все это было! Да и было ли вообще? — горестно спросил себя Исаев, снова осмотрев грязно-фиолетовые, покойницкие стены камеры.
Это было, ответил он себе, и это во мне, а когда меня убьют, это останется в мире, потому что старик Шамес был прав — энергия разума не исчезает, надо уметь на нее настроиться, наверняка ученые изобретут аппарат, который запишет мои мысли и заложит их в архив человеческой памяти…
А читал я тогда, ликующе вспомнил он, вот какие строки из Цицерона: «Честолюбие заставило многих людей сделаться лжецами, одно держать втайне на уме, другое высказывать на словах… Эти пороки росли сначала едва заметно, иногда даже наказывались; после, когда зараза внедрилась, общество изменилось в корне и верховная власть из самой справедливой превратилась в жестокую и совершенно неприемлемую…»
Исаев замер, потому что явственно услышал голос отца, который тихонько, извиняющимся голосом заметил, что это не Цицерон, а Крисп; консул Цицерон говорил иначе, у него была блистательная система доказательств, первый прагматик мира; послушай, как он вел свою линию против Катилины: «Сейчас ты явился в Сенат. Кто обратился к тебе с приветствием? Зачем тебе ждать словесного оскорбления, когда ты уже уничтожен грозным приговором молчания?! С твоим приходом места возле тебя опустели. Вся Италия заговорила со мной: „Марк Тулий, что ты делаешь?! Неужели ты не отдашь распоряжение заключить Катилину в оковы и применить к нему не просто казнь, но самые отчаянные пытки?“.
Я тогда спросил отца: отчего Цицерон и вправду не казнил изменника и корыстолюбца? Вот тогда-то он и ответил, что историю Катилины нам преподают нечестно, видимо, еще не пришло время открыть правду про этого доброго и честного бунтаря, которого Цицерон смог представить человечеству убийцей, развратником, вором и предателем…
«Будущее вынесет свой приговор, — сказал тогда папа. — Революция позволит заново понять историю, оправдать тех, кого клеймили преступниками, и с презрением отнестись к властолюбцам, кто называл себя праведниками… Наверное, учитель не читал вам эту часть третьей речи Цицерона: „Я желаю, чтобы все мои триумфы, почетные отличия, все памятники, увековечивающие мою славу, оказались глубоко запечатленными в ваших сердцах… Мои подвиги будут питаться вашей памятью, они будут расти, передаваемые из уст в уста, они глубоко внедрятся в скрижали истории и займут в них почетное место…“
Отец тогда усмехнулся: «Можешь себе представить, чтобы нечто подобное сказали Плеханов, Кропоткин или Засулич? А помнишь, как Цицерон уверял римлян, вынеся смертный приговор соратникам Катилины, что казнь встречена всем народом с полным энтузиазмом?! Как он возносил себя, утвердившего казнь?! А вот чьи это слова: „Римское государство попало в кабалу олигархов, и граждане сделались бесправной, презренной чернью! Олигархи не знают, куда девать свои богатства, транжирят их на застройку морей и срытие гор, а у других дома — бедность, вне дома — долги… Только тот, кто сам несчастен, может быть заступником несчастных“? Это слова „изменника“ Катилины. Почему Цицерон так его ненавидел? Только из-за разности идейных позиций? Нет, Севушка, он ненавидел его еще и потому, что Катилину впервые судили за то, что он, юноша, был искренне влюблен в весталку Фабию, сестру жены Цицерона… В политике всегда надо искать не только общественную, но и личную подоплеку… А когда Каталина внес предложение кассировать, то есть отменить все долги ростовщикам, он сделался самым популярным человеком Рима, это и испугало олигархов, отсюда та клевета, которая была обрушена на него… Он выставил свою кандидатуру в консулы, и он бы стал консулом, но в действие была введена провокация, и Цицерон, получив власть, обвинил Катилину в заговоре и измене… Сколько прошло веков, прежде чем мы узнали не только речи Цицерона, но и позицию Катилины? И что же, мы подняли Катилину на щит, как народного героя? Судя по тому, что вам задают учить в классах, педагогика буржуа до сих пор страшится открыть правду… Подвергай все сомнению, сын, прекрасная позиция…»
…Исаев присел на табурет, обхватил голову руками: зачем мне привиделось все это, подумал он, почему я вновь, как в самые счастливые или горькие минуты жизни, услышал отца?
Ты услышал его потому, медленно, превозмогая себя, ответил он, что никогда не забывал то выступление Каменева в двадцать пятом, когда он открыто перед съездом потребовал устранения Сталина. Вот почему ты сейчас вспомнил Цицерона и Катилину; ты просто боялся назвать имя, ты до сих пор страшишься говорить себе правду, ты ищешь искренность в словах Аркадия Аркадьевича, который так хочет выслать этого самого Валленберга в Швецию, только для этого ему надо доказать миру, что шведский банкир был агентом гестапо. А не так ли работали с Алексеем Ивановичем Рыковым девять лет назад? Тебя приглашают влезть в дерьмо для того лишь, чтобы сделать «благо» другому человеку. И я все время возвращаюсь мыслью к его предложению сделать добро Валленбергу, с «которым мы попали в глупое положение», разве нет? Я запрещаю себе даже думать о подсадке, но именно потому, что я постоянно запрещаю это, значит, так же постоянно эта мысль живет во мне!
…В конце пятой недели его разбудили в половине пятого утра; на пороге стоял тот самый Сергей Сергеевич, которого он назвал тварью…
Лицо его было уставшим, осунувшимся, в глазах застыла боль…
— Поднимайтесь, — сказал он. — Зря вы на меня наговорили руководству… Мне строгача объявили, а я ведь отца похоронил…
8
Исаев почувствовал, как ослабли ноги и остановилось сердце, когда в камере, куда его ввели, он увидел Сашеньку, сидевшую на табурете.
Это была не Сашенька, а седая женщина с морщинистым серым лицом и высохшими руками; только глаза были ее — огромные, серые, мудрые, скорбные, любящие…
— Садитесь на вторую табуретку, — сказал Сергей Сергеевич. — Друг к другу не подходить, если ослушаетесь, прервем свидание. Я оставлю вас наедине, но глазок камеры открыт постоянно, за нарушение будет отвечать Гаврилина — три дня карцера.
И, по-солдатски развернувшись на каблуках, Сергей Сергеевич вышел из камеры…
— Любовь моя, — сказал Исаев и понял, что он ничего не сказал — пропал голос.
— Любовь моя, — повторила Сашенька. — Максимушка, Максим Максимович, нежность вы моя единственная…
Зачем я не умею плакать, горестно подумал Исаев, как счастливы те, кто может дать волю слезам; от инфаркта чаще всего умирают улыбчивые люди.
— Двадцать лет назад… Я видел в Шанхае сон… Будто я вернулся к тебе, в Москву… И мы едем на пролетке, — прошептал он, откашлявшись.
У Сашеньки задрожал подбородок…
Я оставил ее, повинуясь приказу, пришедшему во Владивосток из этого дома, подумал Исаев. Ей было двадцать тогда… А сейчас? Измученная старенькая женщина… И я не имею права сразу же спрашивать о сыне, я должен что-то сказать ей…
— Ты похудела, любовь, но тебе это очень… Даже не знаю, как сказать… К лицу…
— Максимушка… Я же знаю про себя все… Женщины все про себя знают… Даже если отобрали зеркальце… Я старуха, Максимушка… Глубокая старуха… Вы меня не успокаивайте, вы ж всегда подтрунивали надо мною, вот и сейчас будьте таким… Я вас тоже видела во сне… Это были какие-то кинофильмы, а не сны…
— Ты сказала «отобрали зеркальце», — Исаев осмотрел камеру; сразу же обратил внимание на большую отдушину, понял, что их не только записывают, но и снимают. — Тебя давно арестовали? В чем обвиняют? Говори быстро, потому что могут прервать свидание…
Сашенька покачала головой:
— Мне сказали, что не прервут, дали честное слово… И разрешили отвечать на ваши вопросы… Можно я спрошу, Максимушка?
— Конечно, любовь…
— Вы были верны мне все эти годы?
Ее заставили задать этот вопрос, понял Исаев, до конца ощутив их трагическую, непереступаемую отгороженность друг от друга: дело здесь не в том, что она говорит мне «вы», она и во Владивостоке так говорила, дело в другом, совсем в другом, нам обоим неподвластном.
— Я люблю тебя, — ответил он, неотрывно глядя в ее лицо, словно бы стараясь снять морщины, пепельность, отеки, чтобы увидеть прежнюю Сашеньку. — Я всегда любил тебя…
— Но ведь вы живой человек… У вас были женщины?
— Да.
— И они ничего не значили в вашей судьбе? Они не остались в вас?
Зачем она говорит это, подумал Исаев. Нельзя так говорить, это совсем даже и не Сашенька, это не моя Сашенька… Я же никогда не посмею спросить, был ли у нее мужчина. Конечно, был, но ведь любовь, такая, как наша, отмечена иной печатью, другим смыслом…
— Они оставили рубец в душе, потому что их из-за меня убили, — ответил он и ощутил, что сердце наконец перестало колотиться.
— Вы совсем не изменились… — прошептала Сашенька. — Такой же красивый… Нет, даже еще красивей… Вам так идет седина… Спасибо, что вы сказали правду… Вы всегда были таким чистым человеком… Только чистые люди честны… Помните, на заимке у Тимохи я говорила, что твои… что… ваши читатели режут фамилию «Исаев» под статьями, когда заклеивают газетами окна на зиму… Я ж поняла тогда, кого вы называли «читателями».
— Я это чувствовал, любовь… Я был так благодарен тебе за это… Мужчина очень гордится, когда любимая все про него понимает… Ведь понять — это значит простить, нет?
— Понять — это значит любить, Максимушка… Вы не спрашиваете про Санечку… Почему? Не хотите сделать больно?
— Да… Не знаю… За эти годы я приучился ждать, когда сам чело… Фу, как ужасно я говорю… Я растерян, Сашенька… Да, я привык, что люди сами говорят то, что посчитают нужным сказать… Но ведь ты не человек… Ты Сашенька…
— Наш Санечка пропал без вести, — из ее глаз покатились слезы; лицо было прежним, страдальческим, но губы все же таили в себе какое-то умиротворение, появившееся в первое мгновение их встречи. — Санечка пропал в Праге, в последний день войны… Когда выступили власовцы…
— Ты запрашивала командование? Где он был до исчезновения? С кем встречался? Адреса?
— Я писала всем… Я обратилась даже к товарищу Сталину…
— Отвечали?
— Да… «Никакой информацией не располагаем…» Я писала и товарищу Берия… Три раза… Меня пригласили на Кузнецкий мост…
— Куда? — Исаев не понял. — Что это?