— Значит, вы с ним больше не встречались? — повторил Берг настойчиво, и Дорнброк понял, что в портфеле у прокурора записывающее устройство. — Я понял вас правильно?
«Я вижу, — думал Берг. — Я все вижу. Ты хочешь что-то мне сказать, старик… Скажи, все равно ведь тебе не жить спокойно… Всегда перед тобой будет стоять лицо сына… Ты ведь знаешь, кто погубил его. Ну скажи!»
Дорнброк выдержал его взгляд, но почувствовал, как стало резать в глазах. Он притронулся пальцем к сухим векам и ощутил резкую боль.
— Вы не упустили никаких деталей, которые позволили бы мне найти убийцу вашего сына? — тихо спросил Берг. — Я найду его, господин Дорнброк. Только с вашей помощью я бы сделал это значительно быстрее… Вы же отец, господин Дорнброк…
Дорнброк закрыл глаза, давая понять, что он очень устал.
— Итак, вы считаете возможным самоубийство вашего сына? — тихо спросил Берг. — Вы, отец, считаете это возможным?
И Дорнброк, не открывая глаз, ответил:
— Да.
…Берг знал теперь почти все о последнем дне Ганса Дорнброка. Он опросил сорок семь свидетелей и сейчас имел точную схему того рокового дня. Оставался лишь один пробел. Берг знал, что, вернувшись из Токио, прямо с аэродрома Ганс поехал на теннисный корт. Он сыграл два хороших гейма один на один с тренером Людвигом, потом провел шесть геймов в паре с Вилли Доксом, журналистом из Лондона, а после этого, приняв горячий душ, отправился в свое бюро.
Берг знал теперь, что секретарь передал Гансу список звонивших во время отъезда. Набралось три странички плотного машинописного текста. Ганс пробежал фамилии, споткнулся на одной — «Павел Кочев. Болгария», поинтересовался:
— Кто это?
— Ученый из Болгарии. Стажируется в Москве. Хотел встретиться с вами.
— Это его телефон?
— Да. Но я думаю, что он уже уехал. Звонок был неделю тому назад.
— Что ему нужно?
— Он не сказал об этом. Он лишь поинтересовался, не можете ли вы с ним встретиться.
— Благодарю вас. Попросите ко мне доктора Бауэра.
Но Берг не знал, о чем беседовал Ганс с Бауэром, и это был тот главный пробел, который сводил на нет все доказательства прокурора…
…Когда Бауэр вошел к Гансу, по обыкновению подтянутый, улыбающийся, Дорнброк представил себе, как сейчас изменится Бауэр, когда он скажет ему о провале переговоров с Лимом. Ганс знал, что всю предварительную работу проводил Бауэр, и понимал, какой это будет для него удар, — отец простит Ганса, но он никогда не простит провала Бауэру.
— Я должен вас огорчить, — сказал Ганс, — наши азиатские планы подлежат переосмыслению.
— Да? — удивился Бауэр. — А мне казалось, что там все отлажено достаточно точно.
— Мне тоже так казалось поначалу. Однако неразумное упорство китайской стороны…
Бауэр перебил его:
— Это ерунда, дорогой Ганс! Пусть вас это не тревожит.
— Меня это перестало тревожить лишь после того, как я отказал им в паритетности…
— Ну, это не беда, — сказал Бауэр, — я уже послал шифровку мистеру Лиму, что Фридрих Дорнброк, в отличие от Ганса Дорнброка, согласен на их условия. Видимо, послезавтра я полечу туда, подпишу соглашение. Лиму прилетать сюда неудобно, вы же знаете — мы здесь на виду…
Бауэр сейчас не улыбался. Он смотрел на Ганса с нескрываемым презрением, и лицо его было как маска.
— Кто… Кто позволил? — спросил Ганс, поднимаясь из-за стола. — Кто вам санкционировал это?
— Я же сказал — ваш отец. И группа членов наблюдательного совета, посвященная в Н-план.
— Я опротестую это решение.
— Вы опоздали. Решение утверждено всеми членами наблюдательного совета. Закон против вас.
(Ганс вспомнил Исии утром, после того как от нее ушел доктор Раймонд из английской колонии. Она казалась ему прозрачной — так бледно было ее лицо и тонкие руки. Он сказал ей тогда, обняв, что больше никогда над ней не будет радиоактивного облака, и все наладится, и болезнь ее пройдет, и увез ее в тот же день в Токио.)
— Я обращусь в прессу, Бауэр.
— Пожалуйста.
— Это будет скандал.
— Скандала не будет. Мы докажем, что вы заболели.
Бауэр тяжело смотрел на Ганса, но его лицо — все кроме глаз, — было по-прежнему улыбчивым, открытым и добродушным.
«Что, мальчик? — думал он. — Получил? Барский сын решил поиграть в добродетель? Мелюзга, на что замахиваешься? Я шел к моему делу через голод, унижение и предательство идеалов. Как я плакал по ночам, когда начал служить твоему отцу?! Как я скрывался от моих прежних друзей?! Как я стыдился самого себя! Но мне никто бы не помог кормить мать, сестер и дядю — никто! Когда твой отец сидел в тюрьме, тебя все равно возили в школу на „майбахе“ и жил ты в пятикомнатном номере, в лучшем отеле Дюссельдорфа, потому что вашу виллу отобрали американцы! Когда я голодал, а твой отец сидел в тюрьме, тебе все равно привозили парное мясо из Баварии, а я пил морковный кофе, защищая в суде бедняков, виновных лишь в том, что они бедняки… Что, барский сын?! Ты, кажется, хочешь драться? Я уничтожу тебя, маленький сытый барин, потому что моя жизнь стоила мне горя и чести, а тебе твоя жизнь ничего не стоила… Чего же она тогда вообще стоит?»
Ганс опустился в кресло, закурил.
— Я вам еще нужен? — спросил Бауэр.
— Если позволите, я задержу вас на несколько минут…
— О да, конечно… Как слеталось? Много впечатлений? Говорят, Азия — это фантастично? Мистика и надмирность… А какие женщины! — вдруг рассмеялся Бауэр. — Я возьму у вас консультацию перед вылетом, ладно?
«Они знают все об Исии, — понял Ганс. — Они там смотрели за мной».
— Послушайте, Бауэр, — сказал он, — вам всего пятьдесят один год. У вас здоровье спортсмена. У вас впереди лет двадцать интересной, счастливой жизни. Почему вы добровольно подчиняете себя делу, а не радуетесь ему? Зачем вам затея с бомбой? Я понимаю — отец… Он человек прошлого, но зачем это вам?
Бауэр мгновение раздумывал.
«Впрочем, почему бы не попробовать, — решил он, — коалиция с Гансом в будущем допустима, если он отойдет, предоставив право решать тем, кто может решать. Я могу его смять, но отец есть отец, самые неожиданные качества в человеке — родительские. Я попробую предложить компромисс этому изнеженному барскому сыну, но это будет последняя попытка мира…»
— Вы больно бьете, — сказал Бауэр. — Ганс, дело — это не ваша стихия. С детства вы не выработали в себе дисциплины обязательности. Вы живете рефлектируя. Я на это не имею права. Мы не отдадим кнопку мистеру Лиму, даже если его друзья будут владеть тремя бомбами. Они идут на то, чтобы исполнять роли статистов, они требуют лишь соблюдения приличий. В конце концов они примут нашу доктрину, а не мы их. Это аксиома. Они отстали, они ничего не смогут без нас. Надо же думать о будущем, Ганс!
— Кнопка в ваших руках, а испытания в чьих?!
Бауэр вздохнул:
— Ганс, вы сосредоточиваете внимание на второстепенных, хотя и крайне болезненных, вопросах… Так нельзя. Если бы вы предложили разумную альтернативу сегодняшнему статус-кво в мире, я бы пошел за вами. Но идти все-таки придется вам за мной.
Бауэр потянулся и цыкнул зубом. Если бы он ушел сразу же, без этого цыканья и не потягиваясь лениво и снисходительно, Ганс, возможно, не стал бы звонить сначала к Люсу, а потом, заметавшись, к болгарину из Москвы. Но у него не было выхода: послезавтра Бауэр вылетает в Гонконг, а там Ганс ему не сможет помешать.
Болгарин еще не уехал. Ганс позвонил по оставленному болгарином телефону и передал, что он с радостью увидит господина Павла Кочева в «Ам Кругдорфе» вечером, часов в одиннадцать.
«Пусть, — решил Ганс. — Черт с ними! Я ударю с двух сторон. Где выйдет. Я предложу Люсу войти в драку; если я дам имена, места и шифры, мир возмутится, и моему старику придется отступить. Болгарин — подстраховка. Откажись Люс — я разрешу болгарину опубликовать мои данные».
После этого Ганс уехал в институт медицины, чтобы обсудить болезнь Исии и разработать курс лечения. Ганс рассчитывал отправить к ней врачей в течение этой недели, а следом за ними вылететь в Токио самому… А уж после этого отправился домой. После двухчасового объяснения с отцом он поехал в ресторан «Ам Кругдорф», а оттуда — к Люсу.
…Последние годы Фридрих Дорнброк жил по методу «минутного графика». Об этом ему рассказал Дюпон. «Знаете, — говорил Дюпон, — мне девяносто восемь, но я не ощущаю возраста. Надо подчинить себя времени. Вам, немцу, это сделать значительно легче, чем мне, американскому французу». — «Я живу во времени, — ответил тогда Дорнброк, — у меня расписан каждый час, смешно было бы нам жить как-то иначе». — «У вас расписаны часы, и это плохо, — сказал Дюпон. — Это проигрыш во времени. Надо расписать день по минутам. Когда у меня впервые сорок лет назад отекли ноги, я подумал: „Эге, это уже симптом. Молодость кончается“. А наша мужская молодость действительно кончается к шестидесяти годам. Начинается зрелость, которая не имеет, права перейти в старость. Я встаю каждое утро — вот уже сорок лет — ровно в семь тридцать. Две-три минуты я лежу в кровати и счастливо ощущаю себя. В семь тридцать три ко мне без стука входит массажистка. Клаудиа работает у меня сорок лет, — пояснил Дюпон. — Она мнет меня час. В это время я подремываю, а