Утгоф схватил «Червоны Штандар» и помахал км перед лицами офицеров охраны. — Что это такое, я спрашиваю?!
— Ваше превосходительство, извольте выслушать, — начал было Шевяков, но Утгоф не сдержался и, побагровев, тонко закричал:
— Молчать! Я наслушался, со всех сторон наслушался! И ваших победных реляций о том, что типографию ликвидировали, — тоже!
Утгоф расстегнул верхнюю пуговицу на френче, почувствовав сильное головокружение и слабость.
— Ваше превосходительство, — Глазов чуть подался вперед, — я позволю себе…
— Молчать! — теперь уж Шевяков гаркнул на сослуживца. — Вы отвечаете за прессу, а мне за вас красней!
Утгоф прикрыл глаза рукой, сказал тихо, с трудом:
— Чтоб газеты этой не было в Польше. Ясно? С заведующим балканскою заграничной агентурой Пустошкиным снесуся сам. Где он сейчас? В Вене или Кракове?
— В Вене, ваше превосходительство, — ответил Шевяков, — сепаратно, так сказать, от посольства поселился. Шёнхаузер аллее, двадцать семь.
— Господин Пустошкин? — осведомился лощеный австрийский чиновник с мертвой улыбочкой, при бантике, платочке и с перстнями — возрастом совсем еще юноша. — Генерал Цу Валерштайн приглашает вас. Прошу.
Генерал поднялся навстречу Пустошкину, обменялся рукопожатием, спросил сухо:
— Чем обязан?
— Генерал, я полномочен передать вам вот это, — Пустошкин достал из кармана перламутровую плоскую коробочку, раскрыл ее — блеснуло бриллиантовым высверком. — Дружеский сувенир, свидетельствующий о нашей глубокой вам благодарности за ту воистине дружескую помощь, которую нам оказывают службы австро-венгерской полиции.
Генерал подарок принял, быстро мазнув глазом дверь; сунул коробочку в ящик стола, запер особым ключиком.
— Благодарю, — так же сухо ответил он. — Тронут. Что у вас?
— В Кракове начала выходить анархическая газета «Червоны Штандар». Без вашей любезной помощи мы не сможем до конца точно узнать, кто издает эту газету — называют, впрочем, некоего террориста Доманского. Было бы, конечно, в высшей мере любезно с вашей стороны дать указание на проверку разрешенноcти этого недружественного по отношению к Империи издания.
— Это все?
— Да, генерал. Вот оттиск «Червоного Штандара».
— У меня уже есть второй номер, — генерал достал его из папки. — Честь имею, господин Пустошкин. Я продумаю вашу просьбу и о результатах не премину поставить в известность.
Шевяков подвинул Гуровской чай с лимоном:
— А за давешнее, Елена Казимировна, за типографию Грыбаса, спасибо вам низкое. Вот здесь, пожалуйста, распишитесь. Нет, нет, так сказать, прописью: сто рублей. А потом — цифрою. Спасибо.
— Всех взяли? — тихо спросила Гуровская. — Или только станок и брошюры?
— Всех взяли. Всех во главе с Грыбасом. Так что поздравляю с первым настоящим делом, от всей души поздравляю.
Шевяков бумажку убрал в сейф, возвратился к столику, возле которого сидела Гуровская, и спросил:
— Елена Казимировна, откройте сердце, как на духу: ночью, когда одна, или с Владимиром Карловичем, или с друзьями по партии собираетесь в Берлине — боль внутри чувствуете? Тоску? Гадостность? Или — увлеклись работою?
— Зря вы мне такой вопрос поставили.
— Так не отвечайте, Елена Казимировна, не надо, если жмет.
— Нет уж, коли спросили, так слушайте, Владимир Иванович. Когда я с нашими… Когда я с теми… Когда я за границей встречаюсь со знакомыми… Да, иначе-то и не скажешь теперь… Я когда с ними встречаюсь — вас начинаю отчаянно ненавидеть.
— Меня?! — Шевяков искренне удивился. — Меня-то за что? Я вам, так сказать, помог Владимира Карловича в люди вывести — трибун стал, борец, студенчество его обожает; я вам финансовую помощь оказываю — можете теперь по-человечески жить, я…
— Как жить? — напряглась Гуровская. — «По-человечески»? Или мне послышалось? Это я-то живу по- человечески?! Я смотрю в глаза Либкнехту или Мартову, Дзержинскому или Люксембург, я вижу в их глазах веру, они мне последнее, что у них на столе есть, в сумку суют — и я-то «по-человечески» живу?!
— Тихо, тихо, — отодвинув стул, поднялся Шевяков. — Только не надо, так сказать, сцен устраивать, Елена Казимировна, я вам не муж, и не я вашей любви домогался — сами пришли…
— Вы спросили меня, чтоб я сердце вам открыла? Вот я и открыла его, Владимир Иванович. И грубо со мной говорить не смейте! — Гуровская поднялась. — Понятно?! У вас лицо тупое! — крикнула она вдруг, чувствуя, что срывается на истерику. — Вы дурак! Что бы вы смогли на моем месте там, в Берлине, и здесь, в Варшаве, сделать?! Кто бы с вами за один стол сел?! Вы как половой говорите! У вас мыслей нет
— одна хитрость! Кресты свои за меня получили?! За мою типографию?! За тех, кто мне верит и попадает в тюрьму?! Да?!
— Да тише вы, — Шевяков снова сел на стул. — Ну что вы, право, голубушка, разнервничались попусту? Слова сказать нельзя…
— Нельзя! Если я тащу вас на горбе — молчите! Не смейте говорить в моем присутствии! Платите деньги, говорите просьбу и молчите! Молчите! Ясно вам?! Молчите!
Дальше она кричать не смогла — началась истерика.
3
Аркадий Михайлович Гартинг завтракал обычно на Курфюр-стендам, в кафе «Глобус». Здесь он просматривал берлинские газеты, лейпцигскую социал-демократическую прессу и «Тайм», выписанный из Лондона прямо на его столик: «русского дипломата» знали все лакеи — добр, приветлив и чаевых не жалеет.
За долгие годы службы «дипломат» привык завтракать в самом фешенебельном кафе, слушая речи завсегдатаев, людей сильных, определяющих во многом общественные настроения; запоминал лишь то, что могло пригодиться для службы, это в нем привычка такая была, он невольно фиксировал нужное, словно бы какая-то часть его мозга сама срабатывала, без приказа; улыбчиво раскланивался со знакомыми; новостями перебрасывался лишь с теми, кто знал.
И он, Гартинг, тоже знал — что сказать и кому.
А уж как сказать — тут Аркадий Михайлович был дока, его этому жизнь научила, а жизнь у него была поразительная, другим бы на десяток хватило.
… Никто бы в Пинске не мог и подумать, что сын забитого и униженного черносотенными погромщиками Геккельмана, нареченный Абрамом, пройдет путь из нищей черты оседлости в высший цвет России, Европы, чего уж там — мира!
С трудом накопленные отцом — за долгую и горькую жизнь — деньги пошли на взятку: надо было получить паспорт с правом на жительство в столице. С этим чистым паспортом Абрам Геккельман отправился на учение в Петербургский горный институт. Там, получив пару щелчков по носу, болезненных для честолюбивого достоинства щелчков, понял, что путь в будущее, обычный для других, ему закрыт — российская империя умела точно процентовать допуск иноверцев в самое себя, безжалостно отсекая все, пусть трижды талантливое, во имя сохранения незыблемым великого принципа, на котором состоялась государственность, — «православие, самодержавие и народность».
Русские студенты из барских семей громко крыли порядки в империи — ему это было раз и навсегда заказано: те крыли свое, а он — если б и захотел открыто обругать, благо ругать было что — крыл бы чужое, хотя чужое это мучительно любил.
С этой-то мучительной, выстраданной, но не высказанной любовью и пришел он в Охранное отделение, предложив свои услуги. Его выслушали весьма заинтересованно, с той открытой доброжелательностью, которой он столь тщетно искал в институте, поблагодарили за заботу о правопорядке и пообещали