Гуровскую, сведя в столбцы анкеток данные о молодой женщине, включая интимные, вплоть до того, какого цвета носит белье.

После этого Гартинг отправил на случайную беседу с «особой» того агента, который не был известен здешней социал-демократии, от активной работы отошел давно, выполняя лишь «штучные» задания: за голову «обращенного» Гартинг платил двадцать пять рублей или шестьдесят восемь франков (предпочитали, впрочем, брать золотым рублем).

Агентом, которому Гартинг поручил встретиться с Гуровской в студенческой столовой, был Иван Захарович Кузин, в прошлом народоволец. Сейчас жил он в Берлине тихо, получал от полиции единовременные пособия и прирабатывал домашними уроками: читал курс российской словесности для поступающих на историко-филологический факультет.

Беседу с Гуровской он построил ловко: отчасти манеру подсказал Гартинг, отчасти скомпоновал сам, внимательно изучив фотографические портреты молодой женщины, ее почерк и данные агентуры об ее увлекающемся, быстром на решение характере.

— Не узнала, Леночка, старика, — смеялся Кузин, расплачиваясь за двоих. — Не узнала, Птаха! На реферате Плеханова небось выспрашивала о народнических терминах, а сейчас, извольте ли видеть, и не замечает!

— Ох, извините, — ответила Гуровская, пытаясь вспомнить человека, так добро приветствовавшего ее. — Право, извините… Я запамятовала ваше имя.

— Захар Павлович, Птаха, Захар Павлович.

— Да, да… Здравствуйте, Захар Павлович. Я не чаяла вас здесь увидеть.

— А где же старику веселые лица посмотреть? Где с юношеством пообщаться? То-то и оно — здесь. Что грустненькая и беленькая? Влюблена? Денег нет? Экзамены не сдала?

— Экзамены сдала…

— Понятно. А денег нет. И любовь безответна. Эх-хе-хе, Птаха, если б это самые страшные горести в вашей жизни были! Пошли побродим, дождь кончился вроде. Обожаю гулять в «Зоо»: наша людская жизнь после общения с миром зверей не кажется столь ужасной.

Часа два Кузин, прогуливая Елену Гуровскую по «Зоо», тщательно «разминал» собеседницу, приглядывался к ней, а потом, видя устремленность гордой, самостоятельной, но мятущейся женщины, сказал, усаживая ее за столик маленького кафе:

— Это все, Птаха, суета сует и всяческая суета. На моей памяти была трагедия — то да. Ваших лет девушка, имени ее называть не стану, она сейчас по всей Европе гремит, революционное движение ею гордится, в вашем положении оказалась. И было это, не соврать бы, лет десять назад. Именно десять — не ошибаюсь. Так вот, находясь в положении стесненном, с движением тесно не связанная (к ней, как к вам, относились, слишком еще молодой считали), она решила на свой страх и риск войти в охранку, с помощью охранки стать известной нам, борцам с самодержавием, а потом нам же открыться, что она служит полковнику… Нет, фамилию называть не стану, не надо этого. Словом, охранка ей и денег давала, и в нашу среду ввела, а потом с помощью замечательной женщины этой мы знали, что замышляет против нас полиция в Петербурге, да еще деньги получали, даровые деньги. Я сейчас задумываюсь: а ну, та Птаха пришла бы к нам с такой идеей? Не поверили б. Я — первый.

— А потом что? — заинтересованно спросила Гуровская. — Что дальше?

— Дальше что? Памятник ей поставят — вот что. И главное, как все умно с жандармами обставила: денег потребовала — чуть не семьдесят рублей в месяц. И те пошли, куда им деться, голубчикам; у них молодых да грамотных — раз-два и обчелся, сплошь держиморды сидят…

— Вы ж говорили — трагедия с ней была?

Кузин обернулся: официант, поймав его взгляд, ринулся к столику, обпархивая стулья.

— Кофе и пирожных, — попросил Кузин. — Какие пирожные, Птаха?

— Безе.

— Два безе, — повторил Кузин и подвинулся к Гуровской: — Какая трагедия, спрашиваете? Обычная. Люди — они везде люди. Один из товарищей стал попрекать нашу подвижницу: почему не спросила главный комитет, да отчего на свой риск пошла, да как это можно поощрять? Словом, пару дней тяжко ей было. А потом мы собрались, старики, что называется, и задали нашему ретивому товарищу вопрос: «Ты бы дал санкцию? » Он, будучи человеком честным, ответил: «Конечно, нет! » Расплакалась тут наша героиня — я ее впервые видел плачущей, — и трагедия на этом заключилась…

— Что же, полиция ей ни за что ни про чти деньги давала?

— Ни за что ни про что полиция денег не дает. Она называла то, что полиции и так было известно: кто где живет, о чем говорят во время публичных рефератов, кто и что печатает в социалистической прессе.

— Захар Павлович, а вы где живете?

— В Лейпциге.

— Жаль. Я хотела к вам в гости навязаться.

— А — в Лейпциг! Прошу! Всегда буду рад принять.

— Лейпциг — далеко, а я ведь здесь учусь…

— Но если судьба занесет, прямехонько ко мне, — и Кузин назвал адрес конспиративной квартиры, которую содержал Гартинг. — Мартин Лютерштрассе, два, дом фрау Зиферс.

На следующий день Гартинг уведомил начальников петербургской, московской и варшавской охранки, что надо ждать обращения Елены Казимировны Гуровской, и просил тщательно изучить все ее возможные «связи на местах». В силу особой секретности документов, исходивших от Гартинга, с его письмом были ознакомлены только высшие чины охранок и их ближайшие помощники.

9

Поезд несся со скоростью, ранее неведомой, грохочущей, страшнейшей: тридцать верст в час.

Дзержинский со Сладкопевцевым — лощеные, гладко выбритые, в темных костюмах, стояли возле окна транссибирского экспресса, прислушиваясь к тому, как в соседнем купе Джон Иванович Скотт пел американскую песню, умудряясь при этом аккомпанировать себе на большой губной гармошке: Шавецкий ему внимал, а Николаев страдал с тяжкого похмелья, поправляясь капустным рассолом.

Ехали беглецы уже вторые сутки, спорили, часто «схватывались» — по-юношески жарко, открыто, убежденно.

Спорить, впрочем, приходилось тихо: перегородки между купе фанерные, легкие, хоть и обтянуты толстым, шершавым красным плюшем, от прикосновения к которому у Дзержинского сразу же пробегала дрожь по спине: с детства не мог ходить по коврам и держать в руках птиц.

Когда распалялись, выходили из купе: боялись сорваться на разговор громкий, чреватый провалом.

Сладкопевцев упорно повторял, что лишь один лозунг сейчас правомочен: «вся жизнь — борьба»; слушать о созидании не хотел; будущее виделось ему странным, зыбким, а потому — заключил Дзержинский

— оно не виделось ему вовсе.

— Миша, — как-то сказал Дзержинский, — ты порой уподобляешься Нечаеву. Тот — при всем своем личном мужестве — натворил бед в революции, он ее компрометировал изнутри.

— Чем же?

— Повторить тебе его устав?

— Я не читал. Если помнишь, расскажи.

Память у Дзержинского была редкостная: посмотрев страницу один лишь раз, он мог передать содержание ее в точности, даже по прошествии нескольких месяцев.

Дзержинский закрыл глаза, помолчал мгновение, потом начал говорить

— очень тихо, чуть не шепотом, — под перестук колес в соседнем купе услышать было никак невозможно; только Миша, склонившийся к нему, мог понять, что говорил Феликс:

— Революционер — человек обреченный. У него нет ни своих интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени. В глубине своего существа, не на словах только, а на деле, он разорвал всякую связь с гражданским порядком и со всем образованным миром, со всеми законами, приличиями, общепринятыми условиями и нравственностью этого мира. Революционер презирает всякое

Вы читаете Горение. Книга 1
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату