позволил оставить пост?
Когда Евецкий замахнулся в третий раз, Пилипченко чуть повел плечом, думая принять удар на плечо, уклониться; винтовка заскользила вниз, солдат испугался, что бабахнет, тазик бросил, перехватил ложе, а ротмистр, отскочив, закричал:
— Руки вверх, стрелять буду! — и заскреб ногтями по кобуре, а кобура-то пустая, наганчик в купе остался, он его проституточке показывал, потешал ее своим мужеством…
— Вашродь, — с трудом разлепив кровавые губы, прошепелявил Пилипченко, — я ж перехватил, она падала, вашродь, не изволите беспокоиться.
Но, поняв испуг офицера, винтовку он на плечо не взбрасывал — играл дурня.
— Евецкий, — окликнул ротмистра из вагона Киршин, — я ждал, ждал, пока вы его собьете… Ослабли после вчерашнего? Пусть он мне снежку принесет — голова трещит. Иди, рыло, ротмистр тебя прощает.
Через два часа вернулся отряд, пригнали арестованных смутьянов, Меллер-Закомельский прошелся вдоль состава, заглянул в плохо топленное станционное помещение, показал стеком на деревянный перрон:
— Тут. Посыпать песком и опилками. И козлы чтоб небольшие были, ноги должны свешиваться. Печку залить водой, пусть мерзнут.
Арестованных загнали в вокзал, где через десять минут, после того как горящие угли залили водою, сразу же сделалось холодно, еще холоднее, чем на улице.
Пилипченко поставили сторожить вместе с семеновцами Ненаховым, Колковым и Злобиным.
Бригада есаула Третьяченки занялась сооружением козел для порки; они же съездили в город и привезли подводу опилок, смешанных с песком.
Один из арестантов постучал белыми пальцами в стекло, попросил:
— Служивые, водички, может, дадите, а? У нашего товарища с сердцем плохо.
— Нет у вас сердец, — ответил Ненахов, — у вас заместо сердца камни.
— Ты сам-то из каких? — спросил арестант.
— Я из царевых, — ответил Ненахов так, как учили офицеры, когда только отправились карать Сибирь и Забайкалье, поднятые к смуте японскими наемниками.
— А я думал, из рабочих.
— Это ты — рабочий? — спросил Ненахов презрительно. — Барич ты, неумь, наемник ссатый!
— На, руки мои посмотри, — сказал арестант, показывая костистые, в металлической копоти пальцы. — Такие у бар, да? Ты вспомни, какие у ваших офицеров руки: у них, это верно, барские.
— У них они русские, — ответил Ненахов.
— А у нас какие? Американские, что ль? Иванов я, Петр Евдокимов, крещеный, чай…
Колков, стоявший неподалеку, сказал Злобину:
— А ну, бежи за офицерами, скажи — агитируют.
— Да рази он агитировал? — спросил Пилипченко. — Он про себя говорил.
— Это они так завсегда, — ответил Колков, — сначала про себя мозги дурят, а после-то про другое петь начинают. Бежи, Злобин, а то нам головы не снесть.
Пришел поручик Родин.
«Чего ж бабу свою не взял? — подумал Пилипченко. — Эк можно лихо здесь перед нею поизгиляться».
— Где агитатор? — спросил Родин. — Лицо помните?
— Да он и не уходил, вашродь, вона у окна.
— Вызови его, — сказал Родин Ненахову. — Пусть ко мне выйдет.
Ненахов поманил Иванова, тот подошел, Колков дверь распахнул, выпустил арестанта на перрон.
— Пожалуйста, представьтесь, — попросил Родин. — Я слыхал — вы русский, Иванов? Так?
— Верно.
— Не слышу…
— Верно, — повторил Иванов громче.
— Не слышу, не слышу! «Ваше благородие» не слышу! Надобно отвечать офицеру по уставу!
— Я свое отслужил, на Шипке отслужил, не где-нибудь.
— Герой, значит?
— Георгиевского кавалера имею за честное исполнение солдатского долга.
— Та-ак… Профессия у тебя какая?
— Слесарь по металлу.
— Православный?
— Да.
— Эсер? Или демократ.
— Социал-демократ.
— А дружок кто?
— Тут все мои друзья.
— Тот, у которого сердце болит.
— Человек.
— Это я понимаю, что не лось. Тоже социал-демократ?
— Беспартийный.
— А зовут как?
— Не знаю.
— Друг, а имени не знаете?
— Не знаю.
— Ну что ж, за это пятьдесят шомполов по заднице получите.
Из вокзала тонко крикнули:
— Меня зовут Людвиг Штоканьский.
— Иди сюда, Людвиг Штоканьский.
— Он не может, ваше благородие, — сказал Иванов, — побойтесь бога, у него ж сердце останавливается, руки ледяные.
— Иди сюда, поляк! — повторил поручик.
— От зверь, а? — как-то удивленно, словно себе самому, сказал Иванов.
Поручик, словно бы не услыхав, предложил:
— Ну-ка, крещеный, скажи, чтоб Штоканьский добром пришел. Тогда тебя отпущу на все четыре стороны.
— Иванов я, Иванов… Не Каин, а Иванов. У меня рука не подымется на такое…
Родин снял перчатки с рук, поднял их, спросил:
— А у меня б поднялась? Какие у меня руки, православный?
— Красивые, — ответил Иванов, и Пилипченко заметил, как стал бледнеть слесарь, синюшне, спокойно, без надрыва или испуга.
— Барские?
— Уж не рабочие.
— Ладно, слесарь Иванов. Иди домой, скажи дружкам, чтоб от бунтов подальше были. Иди, Иванов, иди.
— Разве без суда можно, барин? Государь конституцию ведь пожаловал, высший закон…
«О чем это он? — не понял Пилипченко. — Чего суд поминает? »
— Иди, Иванов, — повторил Родин. — Или запорю насмерть. Иди.
— Прощайте, товарищи! Людвиг, напиши моим, как они меня убили! — крикнул Иванов жалобным, срывающимся голосом, повернулся, сунул руки в карманы легкой тужурки и пошел по перрону.
Родин достал наган, прицелился и выстрелил ему в спину — четыре раза подряд, а Иванов все шел и шел, не оглядывался, будто какой святой, от пуль заговоренный. Упал внезапно, словно почувствовав белый испуг на лице молоденького офицерика.
Родин спрятал наган в кобуру негнущимися, тряскими пальцами, крикнул солдатам: