доселе собирает Россию вокруг Престола, как единого стяга русского. Этим и объясняется то, что наш радикализм вступает в столкновение с русским патриотизмом, который не может отречься от заветов прошлого России, не отказавшись от самого себя.
Когда овация после того, как профессор Тимашев сошел с трибуны, сделалась особенно громкой, в чем-то даже исступленной, Дзержинский поднялся на сцену и, заложив руки за спину, начал раскачиваться с мысков на пятки, точно ощущая при этом игольчатые зрачки филеров, прикнопившие его лицо с шести разных точек тесного библиотечного зала.
Дзержинский понимал, что делает сейчас отчаянное, запрещенное всеми нормами конспирации, однако тот энтузиазм, с которым была воспринята речь Тимашева, то доверие к ней в русской студенческой аудитории, показалось ему до того опасным, что не удержался, снял со своей руки молящие, холодные пальцы Софьи Тшедецкой и стремительно взбросил легкое тело на просцениум, освещенный юпитерами.
Овация внезапно кончилась: зал напряженно ждал — слишком уж неожиданным было появление Дзержинского.
— Дамы и господа, — начал Дзержинский. — Я понял из афиши, что реферат господина Тимашева был задуман как партия сольная, как модная английская игра в ножной мяч, но при этом игра в одни ворота. Позвольте, тем не менее, возразить господину Тимашеву. Профессор страстно призывал к реформам, свободе и к борьбе против абсолютизма «жандармократии»… Поразительно то, что среди целого ряда здравых мыслей о сущности современного полицейско-бюрократического аппарата самодержавия Тимашев главную ставку делает не на разрушение этого аппарата ужаса, но на его изменение, улучшение, на его подстройку к германскому парламентаризму. Профессор хорошо рисует язвы нашего бюрократического абсолютизма, но как только он начинает моделировать, как только он принимается выписывать рецепты на будущее, тут он убивает самого же себя. Утверждать, что революция рождена одним лишь злодейством бюрократии, смешно, это вправе говорить либо подготовишка от политики, либо шулер. Нет, профессор радикализм, как вы изволите выражаться, или революция, как говорим мы, рождена не столько тупостью идиотов-администраторов, сколько законами экономического развития. Вы уповаете на доброго государя, освобожденного от пут бюрократии. Кем?! Кто освободит его от этих пут?! Кому выгодно это?! Кто создаст Народное Представительство? Добрый государь? Вы говорите «бюрократия»! Кто поломает ее?! Государь?! А кто будет следить за тем, чтобы мужик вовремя платил подать?! Вы идете в своих умопостроениях от эгоцентризма! Вас не волнует миллионная масса, которой не словопрения нужны, но хлеб, не право пикировки в прессе, но кров! Вам позволяют подобное оттого, что это не опасно! Вами пугают тех, кто не научился «по-современному» охранять царизм. Очень интересно выступал профессор,
— повторил Дзержинский. — Увы, я не криминалист, посему не умею разобрать его речь строго научно, так, как этого, видимо, ждет уважаемая студенческая аудитория. Позвольте, однако, разобрать речь профессора, используя метод отца синема, месье Люмьера, — с конца. «Бюрократия, обманывающая бедного Государя», родила «злодеев-радикалов, смутьянов-революционеров», ибо зло порождает зло. Эрго: сначала надо уничтожить руками мерзкой бюрократии ее чадо — революционеров, затем следует прогнать бюрократию, которая обманывает Государя, а следом за тем немедленно собрать Народное Собрание которое не на словах, а на деле станет охранять святые, исконные устои самодержавия. Чудо что за схема! Как все стройно и логично! Народное Собрание поручит управление державой ответственному министерству, то, в свою очередь, рассортирует проблемы по столоначальникам, которые передадут на исследование тысячам чиновников — и вновь завертелось азиатское колесо! Однако профессор уже будет иметь возможность бранить медленность решений не в этом зале, но в холодном и роскошном дворце парламента! Тимашев сможет обращаться к прессе, созывая шумные конференции корреспондентов — как это приятно! Профессор станет осуждать новую бюрократию, он предложит очередные рецепты, он наметит новые пути совершенствования машины самодержавия, а народ будет по-прежнему гнить в бараках, пухнуть от голода, излечиваться от радикализма в Сибири и Якутии!
Ежели отшелушить злаки от плевелов, то картина обнаружится зловещая: «Ату их!» — требует Тимашев, указуя на революционеров, но при этом проходится и по кретинам-жандармам, которые не умеют его, профессора, и его друзей по клану толком, по-нынешнему, охранять! Нет в России иных забот и вопросов, кроме бюрократов. Нет классового неравенства, нет национальной розни, нет барственного великодержавного шовинизма сотен и темного бесправия миллионов. Легко жить Тимашеву в его мире, легко сострадать абстракциям и мечтать о туманном далеко…
Дзержинский заметил, как филеры поднялись со своих мест и, толкаясь о колени соседей, начали протаптываться к выходу на сцену.
— Ваше самодержавие — прошлое, нынешнее и будущее, — крикнул Дзержинский, — по сердцу тем сыщикам, которые торопятся меня арестовать! Мои слова им не по сердцу! Ваши — принимали, добро принимали, аплодировали даже! Долой царизм! Долой обман, юные товарищи! Долой болтовню — да здравствует дело!
… Шпиков к сцене не пустили, началась свара. Дзержинский скрылся через кулисы, студенты вывели в темный, заснеженный двор. «РАБОЧИЕ! Приближается день нашего великого Праздника. Польский рабочий люд уже пятнадцать раз отзывался на призыв отметить Первое мая. Громадный по своей численности польский и русский рабочий люд поднимается на борьбу с царским самодержавием. БРАТЬЯ! После трупов, павших в Петербурге, Варшаве, Лодзи, Домброве, у нас уже нет иного пути, как кончить навсегда с царизмом. Нынешний Май должен быть последним, застающим нас и наших русских братьев в политической неволе. Да здравствует всеобщее безработие в день 1-го Мая! Долой царя и войну! Да здравствует Социализм! Главное Правление Социал-демократии Царства Польского и Литвы. Варшава, Апрель 1905 года».
… На Маршалковской гремела «Варшавянка»…
Громадную колонну первомайских демонстрантов вел Юзеф, ставший от недосыпаний последних недель худеньким, громадноглазым, стройным и ломким.
Глазов видел счастливые лица манифестантов из-за плотной шторы, пропахшей проклятым полицейско-тюремным, карболово-пыльным запахом: не тот момент, чтоб окна открытыми держать — в полиции сейчас время тихое, решающее, напряженное…
Обойдя канцелярский, особо потому угластый стол, с тремя регистрационными бирками («Почему тремя? — вечно недоумевал Глазов. — Неужели одной недостаточно? Не сопрут же этот стол из тайной полиции, право слово!»), полковник остановился за спиной поручика Турчанинова и, лениво разминая холодными пальцами с красиво подрезанными ногтями длинную папироску, сказал укоризненно:
— Торопимся, Андрей Егорыч, торопимся: графу «улица» в сводочке пропустили. Не надо торопиться. Сводка наружного наблюдения должна быть подобна пифагорову уравнению — не смею предмет жандармской профессии сравнивать с «отче наш». «Номер дома, фамилия домовладельца»
— первое; «улица, переулок, площадь» — второе; «кто посетил» — третье; «когда» — четвертое; «установка лиц, к коим относилось посещение» — пятое. Это же отлилось в рифму, это песня. «Улица, площадь, переулок»
— пропустили, милый, пропустили — «Вульчанская улица». Сотрудник «Прыщик» не зря ведь старался, он оклад содержанья получает за старания свои. Кто посетил? «Юзеф». Когда «Юзеф» был? Двадцать пятого и тридцатого. Тоже верно. «Кого посетил? » Проживающего в этом доме «Видного». Верно. Вульчанскую улицу вставьте, пожалуйста, и покажите-ка мне сводочку по форме «б». Юзеф — это Дзержинский, догадались, верно?
Глазов пробежал глазами параграфы сводки «б»: «кличка», «установка», «местожительство», «почему учреждено наблюдение или от кого взят», «когда», сделал для себя пометку, что «Видный» взят от «Ласточки», что — по установке — это близкий к Люксембург польский социал-демократ Здислав Ледер, а в том месте, где было указано, что за «Юзефом» ходит постоянное филерское наблюдение, поставил красную точечку и улыбнулся чему-то…
— Хорошие новости? — поинтересовался Турчанинов.
— Да. Очень. Речь Тимашева читали?
— Читал.
— И как?
— Больно.