С появлением этих авторов мэйнстрима «владение литературной техникой» стало означать совсем иное, нежели прежде. И все они признавали, в тот или иной момент, влияние фантастики.[8]
Итак, мы вернулись к понятию литературной техники, но теперь лишь смысл произведения определяет, к какой именно технике прибегнуть. Воззрение о «ясном, точном, натуралистичном письме» на все случаи жизни — изжито. Оценивая стиль, мы по-прежнему взыскуем экономичности и яркости; но окончательное суждение выносится на основании более гибкого критерия: работает ли?
Ввиду новообретенной гибкости стало допустимым более или менее разумно сопоставлять разнородные плоды литературного творчества. Сравнение может быть полезно при анализе, но оценочные суждения, как правило, ведут в тупик. Что лучше, «Гордость и предубеждение» или «Путешествия Гулливера»? Вопрос абсурден, хотя оба сочинения относятся к разряду «классических шедевров». Столь же абсурдно — пытаться подобным образом сопоставить, скажем, «Больше чем люди» и «Над пропастью во ржи».
Вернемся же к нашим Дишу и Желязны:
Говорить, что тот или иной автор «не уступает мэйнстриму», что ему «под силу писать мэйнстрим» или «следует писать мэйнстрим», значит упускать главное — а также хлестать кобылу, которая в рамках самого мэйнстрима давно объявлена поп-апологетами (Кингсли Эмис, Сьюзен Зонтаг) критически недееспособной. До сегодняшнего дня и Диш, и Желязны писали фантастику, следовательно рассматривать их следует в ее рамках. Кстати, фантастику они писали совершенно разную.
Произведения обоих изобилуют литературными, историческими и мифологическими аллюзиями. Тонкость чувствования такова, что допускает скрупулезный психологический и социологический анализ, причем как на современном материале, так и на историческом. Свидетельством тому — их фантастика.
Да, первая моя реакция была: «Что они тут делают?!» Тем не менее, они именно тут. А в искусстве течения и направления («волны», если угодно) определяются тем, что пишут писатели, что читают читатели, и противоречиями между тем и другим. Критики в лучшем случае фиксируют этот процесс. В худшем — они фиксируют его неточно.
II
Восемь дней тому назад в Эрфурт прибыл некий хиромант по имени Георгий Фауст, гейдельбергский полубог, истинный хвастун и глупец. Искусство его, как и всех прочих прорицателей, дело пустое, и такая физиогномика легковеснее, чем мыльный пузырь. Невежды восторгаются им. <...> Я сам слышал в харчевне его вздорные россказни, но не наказал его за дерзость, ибо что мне за дело до чужого безумия!
Литературный метод обоих авторов — символизм.
В своей влиятельнейшей монографии «Символистское движение в литературе» (1899) Артур Саймоне цитирует д'Альвиеллу: «Символ можно определить как изображение, которое не ставит цели быть репродукцией». Символизму как литературному методу свойственны две формы; их не следует путать с использованием как таковым символов в произведении искусства, с простым означением одного через другое. Во-первых, существует «редуктивный» символизм, процесс упрощения — например, в сказках, притчах, священном писании, — когда события обесцвечиваются, подаются куда менее полнокровно, чем при натуралистичном воспроизведении («репродукции»). Достигаемый редуктивным символизмом эффект — усиленное ощущение структурных связей; также по мере отпадения фактуры восстает некое величие, зачастую сглаженное необходимыми ирониями «реализма».
Другой тип символизма — «интенсивный» символизм. Именно к этой разновидности прибегали большинство символистов, о которых писал Саймонс: Артюр Рембо, Поль Верлен, Жерар де Нерваль, Шарль Бодлер. «Интенсифицируя» язык при описании ситуаций, автор добивается яркости большей, чем сама жизнь; он пытается зафиксировать некую сущность опыта, познаваемую, как правило, только задним умом или в предвкушении — или же, крайне редко, в моменты абсолютной углубленности. (Некоторые говорят, что художник испытывает эту углубленность лишь в творческом акте.) Достигаемый интенсивным символизмом эффект — непосредственность чувств; различные эмоции приобретают небывалую резкость разрешения; также ощущается могучий динамизм, близость к пульсу описываемого переживания.
Поскольку для интенсивного символизма главное — плотность фактуры, у авторов мэйнстрима она достигается нередко в ущерб общей структуре, которая либо теряется, либо кажется искусственной. Едва ли не всегда находится повод обвинить их в «маньеризме», «декадентстве» и «недостатке дисциплинированности». А редуктивный символизм едва ли не всегда вынужден защищаться от нападок в связи с «чрезмерной рассудочностью», «безжизненностью» и «пессимизмом».
Авторы наши прибегали в фантастике к обоим типам символизма, и с различным успехом. Стилизация Желязны под Кордвайнера Смита, «Фурии», и готовящийся к выходу роман «Создания света и тьмы» в основе своей редуктивны. Его «Творец» («Hе Who Shapes»), а также романы и повести от первого лица принадлежат к наиболее утонченным образцам интенсивного символизма в американской прозе. Рассказ Диша «Как белка в колесе» — прекрасный пример редуктивного символизма, который, при всем его по-беккетовски беспросветном отчаянии, никак не назовешь «безжизненным». Роман «Концлагерь» — дневник поэта-заключенного, ставшего подопытным в программе армейских экспериментов, — интенсивный символизм эффективнее некуда.
Что они тут делают?!
Фантастика — единственный, кроме поэзии, литературный жанр, символистский в самой своей основе. Заявленная ею цель — изображать мир, не репродуцируя его. (Что неизбежно, когда имеешь дело с мирами возможного и вероятного.) Ну не парадокс ли, что символисты были столь страстно заняты реальным миром — реальностью наружной и внутренней? Однако в противном случае символы их лишились бы референта — предмета соотнесения. Хотя я пока еще не рассматривал, «что» именно делают Желязны и Диш, сегодня мне представляется скорее неизбежным, нежели из ряда вон выходящим, что писатели, столь живо отслеживающие развитие искусства и литературы, превосходно разбирающиеся в символистах девятнадцатого века, породивших эстетику века двадцатого, обратили свои таланты к тому жанру английской прозы, который наиболее богат возможностями; или что именно им предстоит жанр этот трансформировать.
III
Был еще один знаменитый и отчаянный человек. Не стал бы я называть его имени, да сам он не желал скрываться и жить в неизвестности. Несколько лет тому назад он странствовал по всем землям, княжествам и королевствам, похваляясь своим великим искусством не только во врачевании, но и в хиромантии, некромантии, физиогномике, в гадании на кристаллах и в прочих таких вещах. И не только похвалялся он всем этим, но именовал себя устно и письменно знаменитым и искусным мастером. Он не отрицал, а открыто заявлял, что имя его Фауст, и, расписываясь, прибавлял — «философ философов».