Жозеф Кессель
Побег
Шел дождь. Тюремная машина неторопливо ползла по скользкой дороге, петлявшей то вверх, то вниз среди невысоких холмов. В машине сидели Жербье и жандарм. Другой жандарм был за шофера; у жандарма, что конвоировал Жербье, были обветренные щеки крестьянина, от него разило потом.
Когда машина свернула на проселок, он сказал:
— Сделаем небольшой крюк, но ведь вы, я думаю, не спешите.
— Не спешу, — сказал с усмешкой Жербье.
Тюремная машина остановилась возле уединенной фермы. В зарешеченное окно Жербье видел кусок неба и кусок поля. Он услышал, как шофер выходит из кабины.
— Мы скоро, — сказал жандарм. — Мой приятель только возьмет какие-нибудь продукты. В это проклятое время каждый выпутывается как может.
— Что ж, это в порядке вещей, — сказал Жербье.
Жандарм покачал головой и взглянул на арестанта. Человек хорошо одет, приятный голос, приветливое лицо. Проклятые времена... Жандарму стало даже неудобно, что на таком человеке наручники; это чувство неловкости он испытывал не впервые.
— В этом лагере вам будет неплохо! — сказал жандарм. — Я, конечно, не про еду говорю. До войны от такой кормежки отказалась бы и собака. Но в остальном этот лагерь, говорят, самый лучший во Франции. Лагерь для немцев.
— Я что-то не понимаю, — сказал Жербье.
— Во время «странной войны» мы, видно, надеялись взять много пленных, — объяснил жандарм. — Подготовили для них большой лагерь. Понятное дело, ни одного немца в плен не взяли. Но лагерь оказался как нельзя кстати.
— В общем, нам здорово повезло, — заметил Жербье.
— Вот именно, мосье, вот именно! — вскричал жандарм.
Шофер снова забрался в кабину. Тюремная машина тронулась в путь. Над полями Лимузена по- прежнему шел дождь.
■
Жербье, без наручников, но стоя, ждал, когда комендант лагеря обратится к нему. Комендант лагеря листал личное дело Жербье. Время от времени он втыкал себе в щеку большой палец левой руки и медленно вытаскивал его обратно. На жирной и дряблой щеке несколько секунд держалась белая вмятина, потом она заполнялась кровью — медленно и с трудом, как старая, потерявшая эластичность губка. Движения пальца и щеки отмечали ритм комендантовых раздумий.
«Всегда одно и то же, — думал он. — Понятия не имеешь, кого тебе присылают и как с ним обращаться».
Он вздохнул, припомнив довоенное время, славное время, когда он был начальником тюрьмы. Тогда от него требовалось одно: соблюдать благоразумие и осторожность, подрабатывая на еде для заключенных. Остальное было предельно просто. Заключенные сами располагались по привычным категориям, и каждой из категорий соответствовали определенные правила содержания в тюрьме. Теперь все перевернулось. Лагерный рацион можно было урезывать сколько угодно, никому до этого не было дела, но мучительно трудно стало сортировать людей. Одни прибывали без суда и следствия и оставались в лагере на неопределенный срок. Другие, с ужасающим личным делом, выходили очень скоро на волю и опять занимали важные посты в департаменте, в областной префектуре, даже в Виши.
Комендант не глядел на Жербье. Он отказался от попыток составлять мнение о человеке по его лицу и одежде. Он старался угадать намерения начальства, читая между строк полицейские протоколы, которые передавали ему жандармы вместе с заключенными.
«Независимый характер, живой ум, сдержан, ироничен», — читал комендант. И переводил: «Особо строгий режим». Но далее стояло: «Крупный инженер по строительству мостов и шоссейных дорог», и, воткнув палец в щеку, комендант говорил себе: «Режим вольный».
«Подозревается в голлистских симпатиях» — «особо строгий режим, особо строгий». Но потом: «Освобожден за отсутствием состава преступления» — «значит, есть связи... режим вольный».
Палец коменданта еще глубже вонзился в жирную щеку. Жербье показалось, что щеке больше никогда не вернуться в нормальное состояние. Но впадина понемногу исчезла. Комендант объявил не без торжественности:
— Я помещу вас в барак, предназначенный для немецких офицеров.
— Весьма польщен подобной честью, — сказал Жербье.
В первый раз тяжелый и мутный взгляд коменданта — взгляд человека, который слишком много ест, — остановился на лице нового заключенного.
Тот улыбался, но лишь слегка — тонкие губы были по-прежнему сжаты.
«Вольный режим, это ясно, — думал комендант, — но глядеть за ним надо в оба».
■
Кладовщик выдал Жербье деревянные башмаки и красную куртку грубой шерсти.
— Это было приготовлено, — начал было кладовщик, — для...
— Для немецких пленных, я знаю, — сказал Жербье.
Он снял свою одежду, натянул куртку. Выходя, оглядел с порога территорию лагеря. Вокруг голого, лишь кое-где поросшего травой плато сходились и расходились, как волны, унылые пустыри. Дождь все сочился с низкого неба. Вечерело. Ряды колючей проволоки и между ними дорожка для часовых были уже ярко освещены. Но в разномастных строениях, разбросанных там и сям, по-прежнему было темно. Жербье направился к одному из них.
■
Барак, один из самых маленьких в лагере, служил приютом для пяти красных курток.
Полковник, аптекарь и коммивояжер сидели по-турецки возле дверей и, поставив на пол перевернутый котелок, играли на нем в домино, вырезанное из кусочков картона. Двое других тихо разговаривали в глубине барака.
Армель лежал на своем матрасе, закутавшись в единственное одеяло, которое полагалось заключенным. Легрэн набросил на него еще и свое, но Армель все равно дрожал. Сегодня днем он опять потерял много крови. Его лихорадило, светлые волосы прилипли к потному лбу. Исхудавшее лицо выражало кротость, несколько ограниченную, но упорную.
— Уверяю тебя, Роже, уверяю тебя, если бы ты мог обрести веру, ты не чувствовал бы себя несчастным, потому что больше не был бы бунтарем, — пробормотал Армель.
— Но я хочу быть бунтарем, хочу, — сказал Легрэн.
Он сжал худые кулаки, и из его впалой груди вырвался хрип. Он с яростью продолжал:
— Когда тебя сюда привезли, тебе было двадцать, мне семнадцать лет. Оба были здоровы, никому не причиняли зла и хотели лишь одного — жить. Взгляни-ка, кем мы стали сегодня. И что происходит вокруг! Чтобы было такое и чтобы существовал бог — этого я понять не могу!
Армель закрыл глаза. От усталости и сгустившегося сумрака черты его словно стерлись.
— Человек может все понять, если с ним бог, — ответил он.
Армель и Легрэн попали в лагерь в числе первых. И у Легрэна больше не было на свете ни одного друга. Он готов был сделать все, что в его силах, лишь бы это бескровное ангельское лицо обрело покой. Лицо друга внушало ему нежность и жалость; то были единственные узы, связывавшие его с людьми. Но в нем жило еще одно чувство, более сильное и непреодолимое, и оно мешало ему поддаваться заклинаниям Армеля.
— Нет. Я не могу верить в бога, — сказал он. — Это слишком удобно для подлецов — расплата на том свете. Я хочу видеть справедливость здесь, на земле. Я хочу...