дают в дорогу. Матери – сыновьям, жены – мужьям, невесты – женихам. Очень удобно! Их можно есть, и они приносят счастье… Хотите попробовать, еще горячие.
Я сглотнул слюну.
– Нет, спасибо, я сыт.
Буду я есть Сенькины погачи!
Будущий казак дрыхнул на моей кровати – этого следовало ожидать. Но я не стал его будить. Мне так хотелось спать, что едва хватило сил стащить с ног сапоги…
Утром Сенька Гусаров растолкал меня. Скрипучая портупея поверх шинели придавала ему бравый вид. Воинственно оттопыривалась кобура. Я знал ее тайну – в кобуре Сенька держал полотенце и мыло; пистолет ему должны были выдать на месте. Кавалерийская, с разрезом, шинель, офицерский планшет, фуражка лихо сдвинута на затылок… Вот только широченные голенища сапог портили общую картину. Сенькины длинные ноги в защитных галифе торчали из них, как зеленые стебли из цветочных горшков.
– Ну, давай лобызаться, старче. Сейчас придет машина.
– Сколько времени?
– Десятый час… А как у тебя? Ты просился к Плиеву.
– Просился. – Я отвел глаза. – Пока ничего не получается.
– Жаль… Эх, Сашка! «Газыри лежат рядами на груди», – пропел он фальшиво и покровительственно хлопнул меня по плечу. – Не унывай! Я сказал вытребуем, значит, вытребуем. Терпи, казак, атаманом будешь.
Я заставил себя промолчать. Человек впервые едет на фронт. Зачем портить ему настроение!
Гусаров проверил заправку шинели, затянул потуже ремень. Я видел: он хочет еще что-то сказать.
– Слушай, Саша, у меня к тебе просьба… Марика…
Вот оно что!
– Хорошо, – сказал я. – Я прослежу, чтобы она была тебе верна. Чтобы не ходила на танцы. Чтобы возвращалась домой не позднее восьми. Чтобы не ходила в кино. Или в кино можно? На первый сеанс, а?
– Перестань… Понимаешь, какое дело…
– Смелей, казак, смелей!
– Она выпросила у меня фотокарточку. Не подарить я не мог.
Совсем не обязательно было посвящать меня в свои сердечные дела.
– «Горячо любимой Марике от горячо любящего Сеньи»… Ты хочешь, чтобы я перевел на венгерский язык?
– Ну, перестань, серьезное дело… Вдруг она покажет кому-нибудь или еще как… А я все-таки замполит, – мучился он. – Я прошу тебя… ты потом… Возьми у нее. А то мало ли…
Я подошел, взял его за портупею. Удивительно, она даже не скрипнула.
– Погачи ты сложил в вещмешок?
– Погачи? А, лепешки эти…
– Слушай, Сенька, ты вроде ничего парень, хоть и со всячинкой. Но это уже подлость! Самая настоящая подлость.
Он часто-часто заморгал.
– Ты думаешь?
– А ты?
– Ну тогда… Пускай… Я только скажу, чтобы никому не показывала.
Подъехала машина, загудела…
Торжественного прощанья у нас не получилось. Он стоял в кузове, длинный, растерянный, расставив тонкие ноги в широких голенищах, и трогал пальцами свои усики из трех волосинок. Я молчал. Марика плакала, старуха вытирала глаза – ей было всех жалко: дочь, Сеньку, меня, широкоскулого шофера, с остервенением крутившего заводную рукоятку.
Я отвернулся. Мне тоже стало Сеньку немножко жалко.
К одиннадцати надо было к майору Горюнову.
Пока я, отворачивая лицо от злых порывов октябрьского ветра, месил грязь на улицах поселка и думал о предстоящей операции, во мне все больше утверждалась мысль, что нужно умолчать о своем венгерском языке. Кто я такой для капитана? Радист – и все. А радисту в этой группе, как выяснилось, вовсе не обязательно говорить по-венгерски.
Да, да, скрыть! Пусть думает, что я ничего не понимаю, и говорит при мне с венграми без всякой опаски.
Горюнов был занят, мне предложили обождать в соседней комнате. Там сидел с газетой в руках капитан с очень большими и очень черными глазами. Брови, сросшиеся на переносице, тоже черные и густые, придавали ему свирепый вид.
– Здравия желаю! – поздоровался я.
Он поднял голову, кивнул. Глаза у него были умные и грустные. А может, мне только показалось, что грустные.
Три дня назад мы встречались с капитаном. Я зашел в политотдел справиться, не прибыла ли из училища моя кандидатская карточка – мне не успели вручить до отъезда. Там я и увидел этого капитана со сросшимися бровями. У него были неприятности, потому что секретарь парткомиссии сказал ему при мне: «Мы не можем рассматривать вопрос о восстановлении вас в партии. Это вне нашей компетенции». У капитана на щеке, у подбородка, подергивалась жилка: «Вы обязаны дать заявлению ход. Я не возьму его обратно».
Тут меня позвали в сектор учета. Когда я возвратился, капитана уже не было, а секретарь парткомиссии сидел красный, словно его обварили кипятком.
Я смотрел на капитана, капитан – на меня. Вероятно, он тоже вспомнил, где встречался со мной.
– В политотделе, – подсказал я. – Они взяли у вас заявление?
Его черные ресницы медленно опустились. Я услышал негромкое:
– Вас это совершенно не касается.
Я оторопел. Меня больно задели не столько сами слова, сколько тон, которым они были произнесены: ровный, холодный, безразличный. Если бы он вспылил, даже отругал меня, и то было бы не так обидно: ну, наступил невзначай человеку на больную мозоль – вот и получай! А тут…
Пока я, наливаясь обидой, придумывал, как лучше ему ответить, появился Горюнов. Его глаза смеялись. Вероятно, он слышал, как отбрил меня капитан.
– Вы уже знакомы, я смотрю.
– Н-нет, – буркнул я.
– А мне показалось… Лейтенант Мусатов… Капитан Комочин, – представил он чернобрового.
Руководитель группы! Тот самый…
– Мне нужно уйти. Можете потолковать в кабинете. Где лейтенант? – спросил Горюнов у капитана.
Ага, значит, третий – лейтенант. Два лейтенанта против одного капитана. Ничего! Терпимо.
– Его доставят в двенадцать, – ответил капитан.
Доставят? Как это? Неужели с гауптвахты?.. Посылать во вражеский тыл человека, который только что был под арестом!
Горюнов не возмутился, не удивился.
– Отлично. У вас целый час времени.
Мне не очень-то хотелось оставаться вдвоем с капитаном.
– Не лучше ли дождаться лейтенанта?
– Нет, – сказал майор. – Вам нужно еще кое-что уладить до прихода лейтенанта. – И вышел.
Я думал, капитан будет говорить со мной о задании, может, потребует рассказать биографию. Что ж, расскажу ему! Пусть знает: я повидал жизнь.
Но его интересовало совсем другое:
– Немецкие рации знаете?
– В училище проходили.