чудо, чудо из чудес, загадка, открывающаяся в любой мелочи – капле, висящей на омытой дождем ветке, взгляде, случайно выхваченном из толпы, свитой в углу паутине, освещенной солнечной лучом; Грудин носил это чувство внутри, выливая на бумагу так же естественно, как ласточки чертят весеннее небо. И Лялин понял, что Слово выше слов, а язык выше сюжета, формы, он таится в паузах, интервалах, междустрочии, ритме, чем-то непроизносимом, что единственное, передаваясь, достигает сознания, вклиниваясь, навсегда застревает, отпечатываясь в нем. «Господи, да он же юродивый, блаженный!» – думал Лялин. Кто расшифрует его бормотанье? Кто оценит? О нем все равно никто не узнает… А я бы уговорил критиков, развернул рекламную компанию. Он же и сам предлагал. В конце концов, можно тщательно отредактировать, дать броское название, дописать финал. И риска никакого, в его глуши моя новая книга не попадется. А увидит, и что? Благодарить должен! Можно подумать, в истории мало плагиата? Воруют сюжеты, идеи, стиль, уж кому-кому, а мне это хорошо известно. Девочкам рассказывайте про гениальность! Пушкин – байронист, классики наши кому только ни подражали – французам, немцам… «Чем меньше живешь там, тем хуже выходит?» Чушь! Самые известные только и толкаются в редакциях, из телевизора не вылезают…» Лялин закурил, вспоминая подслеповатые голубые глаза, злорадно ухмыльнулся. Нет, он не Моцарт, я не Сальери, убивать не собираюсь, а протекцию его тексту сделаю – он же сам об этом мечтал! И для культуры так будет лучше, текст войдет в классику, а под каким именем, не все ли равно. Осталось разыграть спектакль перед женой, обрадовать, что его кризис был напускным, а сам он – вот же! – написал роман.
– Лиля, Лиля, – позвал он сдавленным голосом.
– Что, дорогой?
– Знаешь, хочу тебя удивить, – разворачиваясь в кресле, начал Лялин. – Я уже давно… – Он закашлялся. – Я уже давно такого не встречал… Прочитай, по-моему, это гениально…
Лялин встал, отвернувшись к шкафу со своими книгами, чтобы жена не увидела судорогу, исказившую его лицо.
– Прямо сейчас?
– Да, – глухо выдавил он. – Прямо сейчас…
Смеркалось, тени под фонарями ползли к домам. Лялин покружил по району, и ноги привели его в то же кафе, где он сидел с Грудиным. «Я ставлю для себя самую высокую планку, – вспомнилось ему, – сужу себя по гамбургскому счету. Иначе зачем?» «Иначе зачем?» – деревянным голосом повторил вслух Лялин, помешивая кофе. Он подумал, что слишком много отдал искусству, казавшемуся ему теперь пустым занятием, и даже не завел детей. «Надо бросать», – пробормотал он, раздавив окурок, и сам не понял, к чему это относилось – курению или литературе. Лялин мелкими глотками тянул кофе и думал, что Лиля еще молода и вполне может родить, а он может устроиться в редакцию читать чужие книги, что это честнее, чем писать свои. У Лялина было буйное воображение, он уже представлял, как удивиться редактор, принимая его на работу – ну, ты же не сомневаешься, вкус-то у меня есть! – скажет он, похлопав его по плечу – как Лиля будет вечерами ждать его возвращения, как он станет играть с ребенком, оставив на службе все, что связано с литературой. Это и есть настоящая жизнь, а не ежедневное блуждание в грезах.
– Извините, мы закрываемся.
Расплатившись, Лялин вышел за дверь, в последний раз бросив взгляд на стол, за которым сидел, где вместе с пачкой сигаретой оставил свою прежнюю жизнь. Чтобы выгадать время и дать возможность Лиле дочитать до конца – а в ее безупречном вкусе он не сомневался – Лялин еще долго бродил по городу и вернулся домой далеко за полночь. Он уже распрощался с проведенными за столом годами, и на душе у него было необычайно легко. Едва карябнув замок ключом, он услышал шаги, Лиля, заплаканная, встретила его в прихожей.
– Дорогой, я так волновалась! – обвила она его шею, сбив набок галстук. – Ты же у меня все!
Лялин, неловко потоптавшись, обнял жену:
– Прости… Ты прочитала?
– Роман? Уже давно. Сижу и плачу – хотела даже звонить в полицию.
– И как?
– Тут ты и пришел.
У Лялина в горле застрял комок.
– Роман, – шепотом повторил он.
– Ах, роман. Не знаю, дорогой, чем он тебя заворожил. Читал, как всегда, по диагонали? Стиль, безусловно, есть. Но это все. Безжизненно как-то, мертво. Верно, попал тебе под настроение…
Лялин недоверчиво отстранился, пристально заглянул в глаза:
– Хочешь сказать, я пишу лучше?
– Смеешься?
И тогда Лялин стал хохотать. Он никогда так не смеялся – ни до, ни после, и был не в силах остановиться, даже когда жена взяла его за руку.
– Что, что с тобой? – встревожено повторяла Лиля, впервые видевшая мужа в таком состоянии. – Неужели… – Ее лицо отразило внезапно пришедшую мысль. – Неужели ты… – Она ткнула в него пальцем. – Ты!
Теперь они хохотали оба, опустившись на грязный половик.
– Гамбургский счет! – в изнеможении захлебывался Лялин – Гамбургский счет!
– А ты-то, ты-то! – заливалась Лиля.
Из-под двери сквозил холод, на кухне пробили часы.
– Ну, мы же его опубликуем, – немного успокоившись, сказал Лялин.
– Конечно, дорогой! В порядке очереди.
Маятник качнулся, и все пошло своим чередом. Лялин по-прежнему мастерил романы, писал заказные статьи и дружил с нужными людьми, которых в глубине презирал. Грудина он больше не видел, а, когда в памяти иногда всплывала их встреча, вспоминал, что его роман целиком так и не прочитал. Жена по-прежнему готовила ему кофе, и он оставался в счастливом неведении относительно той ночи, когда она по телефону призналась подруге: «Прочитала гениальный роман, но ради мужа пришлось его отклонить».
Сергей Шаргунов. Последнее лето СССР
У всякого месяца свои плоды. Плоды августа – арбузы и дыни. Ведь это месяц самой тугой, заключительной беременности, радости родов, горделивого материнства. Но в августе содержатся и тайны несчастий, боль отчаяния. Словно бы солдаты Ирода ищут младенца не под вифлеемской звездой, а под этим самодовольным звездопадом, и завтра детская кровь омоет толстое лезвие… Арбузы и дыни, астраханские, узбекские, подвозили в наш подмосковный поселок. И звезды в этот месяц кто-то подвозил неимоверно близко. Арбузы и дыни в небе, сочные, без кожи, когда северное небо вдруг делается африканским.
«Ав, ав, ав», – густо бранились под звездами псы, сбившись в бродячий отряд. Метались, сталкивались, пыль дороги посверкивала, а в траве трещало. Одна псина, вспыхнув глазами, скакнула в сторону и завизжала. Она испугалась каменного удара яблока за забором. Наш забор. На калитке мерцала стальная табличка со злой собакой. Собаки за забором не существовало. Стоял темный дом, и в нем я спал.
Целый день до этого я читал «Войну и мир». Валялся после завтрака на диване и грыз карамель (жестяная банка). Оставление Москвы, поджоги, тяжелое движение обозов, бледный юнец, который зачем-то начал благословлять Наполеона, сцена расправы над бледным юнцом. Наташа над умирающим Андреем. Карамель кончилась. За открытым окном просторно горел день. С затрепанным томом я пошел на кухню, набил карманы джинсов грецкими орехами, и отправился в сад, в солнце, на деревянную горячую скамейку. Я переворачивал страницу и раскалывал по ореху. Пьер Безухов в захваченной Москве, Наполеон как Антихрист, ожидание французской пули, знакомство с Платоном Каратаевым. Некоторые я с тигриной силой расцеплял в руках, а особо неподатливые орехи клал под зад, надавливал, и с хрустом раскраивал. Читая, выедая орех из осколков, я постепенно вошел в такой нежный транс, в причудливое очарование такое, что неожиданно почувствовал себя другим. Ослепительное прояснение, спровоцированное ясной погодой, открыло толстовский мир, который не даст никакой литературовед. В этом простецки-изящном, солнечно-затуманенном толстовском мире я поехал на велосипеде за арбузом.
Я ехал по страницам Толстого. Август, торжественно окружавший, навязчивая оса вокруг головы, огрубевшая за лето зелень, дорога, которая ойкала в моем сердце каждой выбоиной, треньканье звонка на ухабах, и шипение шокированной шины, когда я затормозил резко, чтобы не столкнуться с девочкой, выскочившей наперерез из другого земляного переулка… Это все был Толстой! И висевший на руле белый пакет придумал он. Он сочинил август, наделил сегодняшний день ярким солнцем, но если бы стало сыро и мерзко, как пару дней назад, все равно было бы здоровски, потому что Толстой пребывал везде.
Девочка мне нравилась. Я ее, желтоволосую, видел и раньше, на велосипеде. Высокая, костлявая. Всегда у ее колеса бежала собака породы мастиф, путаясь в слюнях. А сейчас девочка выехала мне наперерез без собаки. Мы чуть не столкнулись и спешились. Вряд ли бы мы заговорили когда-нибудь, если б не дорожный эксцесс.
– Ух ты, – сказала она, ступив двумя босоножками на землю, но крепко держась за руль. – Извиняюсь.
Я, небрежно отставив велосипед за левый бок и придерживая его одной рукой, растянул губы нервно:
– А где твоя собака?
– Собака? У бабушки в Москве. А откуда ты ее знаешь?
– Видел вас.
– И я тебя видела.
Это были смущенные реплики, которые колебало счастье спасения, – чуть-чуть и мы бы столкнулись, и погребли друг дружку под велосипедами. У Жанны (так она назвалась, мы уже гарцевали на велосипедах, то есть медленно катили) была короткая стрижка, розовые шорты и черная футболка с диснеевским утенком. Светлые глаза. Ей было двенадцать, на год старше меня и выше на полголовы, но одета она была в сладкие тряпочки, уместные для девятилетней.
– Я за арбузом, а ты?
– На станцию. Папу