Всякий опыт и добытое сведение в кругу языческих наблюдений Естества открывались вещим смыслом, то есть были вдохновенными откровениями. Вот почему язычник вполне логически и очень последовательно взамен или вместо действительного опыта поставлял одно только вдохновенное или простое пытливое сказание своей мысли. А это самое сказание или повествование мысли и составляло зародыш самого мифа. Из таких-то сказаний или из таких зародышей мифа воссоздавалось языческое знание, вещьство, ведовство. Это была совокупность откровений мысли, не знавшей пределов для своих стремлений пробиться к тайнам Естества. И как ни наивны по-детски, как ни фантастичны такие действия мыслей язычника, но и в них с особенной ясностью выступает благороднейшее свойство человеческой природы – это неутолимая жажда познания. И в детском лепете языческого мышления постоянно и неизменно слышится тот же вещий голос: я хочу все знать, все видеть, везде существовать.
В числе многих вещих трав были и такие, которые должны были удовлетворять этим запросам язычника во всей полноте.
«Трава бел тальниц, настаивать ее и пить с прочими такими же травами или же и одну, – узнаешь всякие травы и на что надобны; если куда пойдешь, то травы и всякие вещи с тобой говорить будут и скажутся, на что надобны; при том же и прочих животных, гадов и зверей гласи спознаешь, что они говорят между собой, и все премудрое знать будешь.
Траву мyравеиц кто при себе держит – птичье разглагольствие знать будет. Трава бал очень добра, кто хощет быти мудр и знати всякие языки всяких зверей, птиц, гадов и прочих, – топить тое траву, и пить, и на себе носить, тот доподлинно будет мудр и весьма хитр и всякие языки знать будет, что кто кричит. Да и травы все знать будет, которая трава на что надобна и к чему и как, или лес шумит для какого случаю; и о водах, и о рыбах, и обо всем совершенно узнаешь и неложно.
«Трава перенос, – добро ея семя, положь в рот да поди в воду, вода расступится, хошь спи в воде или что хошь делай, не затопить. Трава железа добра, когда хочешь себя претворить птицей или зверем, то с нею переметнуться. Или (хочешь) невидим быть, положь в рот за правую щеку и поди куда хошь, никто не увидит, хошь што ни делай».
В особом почитании у язычников находился чеснок. Мы увидим, что за трапезой в Колядский праздник рождения света-огня головку чесноку клали на стол перед каждым участником празднования для отогнания всех болезней. «И чесновиток богом же творят, говорит древнее обличительное слово: егда будет у кого пир (особенно на свадьбах), тогда кладут в ведра и в чаши и пьют, веселяся о своих идолах». В этом случае чеснок употреблялся как необходимая принадлежность в таинствах поклонения Дионису-Вакху, нашему Яруну. Можно полагать, что самое имя чеснок, чесновит лук, чесновиток, чесновитец носит в себе мифическое значение. Корень этого слова сродни персидскому зashn («жар»). Припомним, что у сербов пресный пшеничный хлеб, изготовляемый к колядской же трапезе с запеченной в нем серебряной или золотой монетой, называется чесницею. Поклонение чесноку по всему вероятию возникло за особые его горячие свойства и сильный, острый запах. Это было мифическое зелье в собственном смысле. Уже Геродот отметил, что скифы Алазоны, жившие между Бугом и Днепром, как земледельцы, употребляли в пищу лук и чеснок. Мифический чеснок надо было вырастить особым образом, посадив его в землю в сыром освященном яйце. Он расцветал все-таки в самую полночь около Иванова или Петрова дня. Обладавший этим растением мог творить чудеса главным образом с нечистой силой и всякими чародеями; мог даже как на коне ездить на ведьме, хотя бы и в иное государство. Видимо, понятие о чесноке сливалось с понятием о мифическом очищении от всякого очарования и демонской порчи. Между прочим, о его чудесах рассказывается следующее:
«В тот день, когда девки пойдут на батчины венки завивать, а ты его с собой возми и поди за ними нбзерком (не упуская из вида); и когда оне венки повьют и на себя по-вздевают, и ты венок свей, а чеснок ввей в него и надень на себя и ходи за ними нбдаль; тогда с ними увидишь диавола в образе дородного молодца в веселье с ними и радости; а как девки пойдут домой, а ты не ходи, останься на их месте; а тот мнимый молодец пойдет провожать их и паки воротится и станет один веселиться, где оне веселились. Тогда ты подойди к нему и говори о гульбах и забавах, як с человеком, и между разговоры надень скоро на него тот венок, и он будет от того венка связан и непоколебим никуды, и что хошь, то делай над ним; и если захочешь богатства, или чину, или славы, то даст он же тебе наперед и скажет, что хощешь от меня, а венок сойми, и я дам тебе. Тогда обяжи его клятвой и отпусти, то он исполнит…»
Входил ли язычник в размышления о том, что все это сверхъестественно, что все это чудеса? Нет, он еще не мог возноситься до таких отвлечений. Понятия о сверхъестественном являются в то время, когда достаточно развито представление о естественном, для чего требуется уже ум философский, испытанный многим размышлением, богатый силой разбора и критики. Язычник не обладал таким умом. Он, наоборот, до крайности богат силой олицетворения, силой фантазии, беспрестанно созидавшей живые образы и типы. Творчество своей мысли он почитал за самую действительность и потому нисколько не думал, что его вдохновенные олицетворения в чем-либо противоречат естественному порядку вещей. Он знал одно: что природа есть жизнь, что жизнь есть тайна, загадка, которую постигать и узнавать возможно только посредством откровений самой же природы, а источник этих откровений находился не где-либо в другом месте, а в нем самом, в глубине того чувства природы, которое одно и лежало в основе всех его верований.
На этой основе он строил и весь круг своих наблюдений и познаний Естества. Его вещее разумение природы, раскрывая в иных случаях естественные свойства и силы вещества, всегда поставляло свои открытия в среду различных мифических откровений и таинств, без посредства которых и самое вещество не способно проявлять хотя бы и прирожденную ему творческую силу; напротив, всякая и ни к чему не способная вещь или какой предмет получали облик животворной силы только действием мифического обряда, заклинания, заговора.
Наделяя каждый образ природы могуществом живой силы и воли, язычник, естественно, должен наделить тем же могуществом и свое слово. Поэтому его жертвенная песня, его слава божеству, взывание, величание, мольба, как скоро произносимы, необходимо получали чарующий смысл, обаятельную силу. Они и на самом деле вдохновенные глаголы поэтического религиозного чувства, которые сами собой нарождались, как скоро язычник вступал в задушевную беседу с матерью-природой. С ней он говорил не простым словом ежедневного быта, но высоким и горячим словом жертвы и моления. Само слово «молить» в доисторическое время значило «колоть», «резать», «приносить жертву», «давать обет». Оттого этот глагол употребляется с дательным падежом: молиться – кому, молить – себя, жертвовать – себя кому. Вещее слово не останавливалось на одном взывании, величании, мольбе, – в известных случаях с той же мольбой и взыванием оно являлось заклятием и заговором, то есть возвышало свое могущество мыслью о неизменном и ненарушимом определении произносимого завета.
И здесь, как повсюду в воззрениях язычника, вдохновенное вещее слово приобретало образ какого-то мифического существа, живая воля которого действовала одинаково, как у всех подобных существ.
В этом направлении языческих идей и все в природе, обладавшее речением, вещанием, представлялось отголоском того же вещего человеческого слова. Естественно, что птичий грай явственнее всего приближался к выразительности такого слова и потому птица вообще почиталась вещуном. Вместе с тем не один голос живого существа, но и всякий звук производил такое же впечатление мифического вещания, ибо в нем всегда предполагалось деяние и действие живого существа. Ухозвон, стеностук, бучание огня и т. п. всегда служили поводом или основанием для воссоздания вещающего живого образа.