тяжелодумов, показал бы я всем этим безмозглым шалопаям, какие бывают на свете политические деятели!»
Ларош-Матье продолжал говорить до тех пор, пока не принесли кофе, потом, заметив, что уже поздно, позвонил, чтобы ему подали карету, и протянул журналисту руку:
– Вы меня хорошо поняли, дорогой друг?
– Прекрасно, дорогой министр, будьте спокойны.
До четырех часов Жоржу нечего было делать, и он не спеша отправился в редакцию писать статью. В четыре ему предстояло свидание на Константинопольской с г-жой де Марель, которая приходила к нему туда два раза в неделю: по понедельникам и пятницам.
Но не успел он войти в редакцию, как ему подали телеграмму. Телеграмма была от г-жи Вальтер и содержала в себе следующее:
«Мне непременно надо поговорить с тобой сегодня. У меня к тебе дело, важное дело. Жди меня в два часа на Константинопольской. Я могу оказать тебе большую услугу.
Твоя до гроба
«Черт возьми! Экая пиявка!» – пробормотал он. У него сразу испортилось настроение, работать он в таком раздраженном состоянии уже не мог и поспешил уйти из редакции.
В течение последних полутора месяцев он несколько раз пытался порвать с нею, но ему так и не удалось охладить ее сердечный жар.
Она мучительно переживала свое падение и три свидания подряд осыпала любовника упреками и проклятиями. Ему стало тошно от таких сцен, и, пресыщенный этою стареющею героинею мелодрамы, он стал попросту избегать ее в надежде, что их роман сам собою сойдет на нет. Но она с решимостью отчаяния ухватилась за него, она бросилась в эту любовь, как бросаются с камнем на шее в воду. Из жалости, из любезности, из уважения к супруге патрона он снова дался ей в руки, и она заточила его в темницу своей бешеной назойливой страсти, она преследовала его своею нежностью. Она желала видеть его ежедневно, постоянно вызывала его телеграммами, назначала минутные свидания на углах улиц, в магазинах, в городских садах.
И всякий раз в одних и тех же выражениях она клялась, что обожает, боготворит его, и, уходя, заявляла, что теперь она «счастлива вполне, – счастлива тем, что видела его».
Она оказалась совсем не такой, какою он ее себе представлял: она разыгрывала из себя влюбленную девочку и пыталась прельстить его смешным в ее годы ребячеством. До сих пор это была сама добродетель, женщина с девственною душой, закрытой для страстей, свободной от побуждений чувственности, и вот у этой-то благонравной и рассудительной сорокалетней женщины бессолнечная осень, наступившая после нежаркого лета, неожиданно сменилась чем-то вроде чахлой весны, полной жалких, тронутых холодком цветов и нераскрывшихся почек, до странности поздним расцветом девической любви, пылкого непосредственного чувства, проявлявшегося во внезапных порывах, в манере вскрикивать, как шестнадцатилетняя девочка, в приторных ласках, в кокетстве, которое не знало юности и уже успело состариться. Он получал от нее по десяти писем в день, глупых, сумасшедших писем, написанных вычурным, возвышенным, потешным слогом, цветистым, как речь индусов, изобилующим названиями животных и птиц.
Как только они оставались одни, она набрасывалась на него с поцелуями, подпрыгивала, тряся своим пышным бюстом, резвилась, как нескладный, угловатый подросток, уморительно надувала губки. Ему претили ее ласковые словечки: «мышонок», «котик», «песик», «птенчик», «бесценный мой», «сокровище мое», претил этот девичий стыд, который она напускала на себя перед тем, как лечь в постель, претили эти легкие движения испуга, которые, видимо, казались ей самой очаровательными, претило ее заигрывание с ним – заигрывание развращенной институтки.
«Чей это ротик?» – спрашивала она, и если он не сразу отвечал «мой», – своими приставаниями доводила его до того, что он бледнел от злости.
Как она не понимает, недоумевал он, что любовь требует исключительного такта, деликатности, осторожности, чуткости, что, сойдясь с ним, она, взрослая женщина, мать семейства, светская дама, должна отдаваться ему, не роняя своего достоинства, с увлечением сдержанным и строгим, пусть даже со слезами, но со слезами Дидоны, а не Джульетты?[87]
– Как я люблю тебя, мой мальчик! – беспрестанно повторяла она. – И ты меня любишь, моя крошка?
А ему всякий раз, когда она называла его «мой мальчик» или «моя крошка», хотелось назвать ее «моя старушка».
– Подчиниться тебе было с моей стороны безумием, – говорила она. – Но я не жалею. Любить – это так приятно!
Все в ее устах бесило Жоржа. «Любить – это так приятно» она произносила, как инженю на сцене.
При этом она изводила его неуклюжестью своих ласк. Поцелуи этого красавчика, воспламенившего ее кровь, пробудили в ней чувственность, но она обнимала его с какой-то неумелой страстностью, с таким сосредоточенным и серьезным видом, что этим только смешила Дю Руа, мысленно сравнивавшего ее с теми людьми, которые на старости лет берутся за букварь.
Ей бы надо было душить любовника в объятиях, не отводя от него пламенного, глубокого и страшного взгляда, каким смотрят иные, уже увядшие, но великолепные в своей последней любви женщины; ей бы надо было, впиваясь в него безмолвными дрожащими губами, прижимать его к своему тучному, жаркому, утомленному, но ненасытному телу, а вместо этого она вертелась, как девчонка, и сюсюкала, думая, очевидно, что это придает ей особую прелесть:
– Я так люблю тебя, мой мальчик! Приласкай понежней свою птичку!
В такие минуты ему безумно хотелось выругаться, схватить шляпу и, хлопнув дверью, уйти.
Первое время они часто виделись на Константинопольской, но Дю Руа, опасаясь встречи с г-жой де Марель, изыскивал теперь всевозможные предлоги, чтобы уклоняться от этих свиданий.
Но зато он должен был почти каждый день приходить к ней то обедать, то завтракать. Она жала ему под столом руку, подставляла за дверью губы. А ему больше нравилось шутить с Сюзанной, оттого что с ней всегда было весело. Бойкое остроумие этой девушки с кукольной внешностью проявлялось неожиданно, жалило исподтишка и, подобно ярмарочной марионетке, в любую минуту готово было позабавить публику. С убийственной меткостью вышучивала она всех и вся. Жорж поощрял в ней любовь к злословию, подхлестывал ее иронию, и они с полуслова понимали друг друга.
Она ежесекундно обращалась к нему: «Послушайте, Милый друг!», «Подите сюда, Милый друг!»
И он сейчас же оставлял мамашу и бежал к дочке; та шептала ему на ухо что-нибудь весьма ехидное, и оба покатывались со смеху.
Между тем мамаша до того опротивела ему своей любовью, что он уже чувствовал к ней непреодолимое отвращение: он не мог видеть ее, слышать, думать о ней без раздражения. Он перестал у нее бывать, не отвечал на ее письма и не являлся на ее зов.
Наконец ей стало ясно, что он уже не любит ее, и она ужасно страдала. Но она не сдавалась: она учинила за ним слежку, не давала ему прохода, караулила его в карете с опущенными шторами у дверей редакции, около его дома, на улицах, где, по ее расчету, она могла с ним встретиться.
Ему хотелось наговорить ей дерзостей, обругать ее, ударить, сказать напрямик: «К черту, с меня довольно, вы мне надоели», но он дорожил службой в редакции и оттого все еще церемонился с ней, стараясь своим холодным, убийственно вежливым, а временами просто резким тоном дать ей понять, что давно пора положить этому конец.
Она пускалась на всякие хитрости, чтобы заманить его на Константинопольскую, а он смертельно боялся, как бы в один прекрасный день обе женщины не столкнулись нос к носу в дверях.
Что касается г-жи де Марель, то он еще сильней привязался к ней за лето. Он называл ее «Мой сорванец», она положительно нравилась ему. Они были под стать друг другу: оба принадлежали к племени вечных бродяг, искателей приключений, тех светских бродяг, которые, сами того не подозревая, обнаруживают разительное сходство с бездомниками, кочующими по большим дорогам.
Они чудесно провели лето, погуляли на славу: постоянно удирали завтракать или обедать то в Аржантей, то в Буживаль, то в Мезон, то в Пуасси, часами катались на лодке, собирали цветы на берегу.