полутактах музыки джаза. Ники даже надел другой галстук: яркий, с пятнами яичных желтков. На столе появилось блюдо с шипящей свининой. Лица других тоже преобразились — туповато-унылые, животные, словно маски идолов. Женщины прохаживались по комнате, вызывающе вихляя задом и грудью. Скоро нагрянули белые. Все в нелепых галстуках: лоск начищенных башмаков, похабные шутки и детский хохот. Они полагали: отправляясь в Harlem, должно вести себя примитивно… и давали волю своим натуральным повадкам. Цветные же не разубеждали их, наоборот, проникались тем же чувством. Так один юноша, недавно попавший в Нью-Йорк, наивно решил, что это и есть цивилизация — начал хватать свинину руками, хрипло вопить и щупать дам.
21. Вечеринка
Пили много и наспех, танцевали: терлись, извивались, отбивали трещотку, мучительно-мелкую, нескончаемую, бесплодную…
Пили и плясали: умело лавировали по узкому коридору вплоть до заповедной ванной — юркали, запирали дверь. Выходили оттуда, — словно выполнив бессознательный долг, — еще более ошарашенные и безликие.
Боб прыгал с одной негритянкой: стремительно она пробежала в ванную. Пока Боб тщился понять значение этого факта, матрос коммерческого флота, недавно вернувшийся из плавания с проломленным черепом, стрельнул за ней.
— Почему ты не зашел? — спрашивала она Боба, через минуту или часы.
— О, ему нужнее, он матрос, — отшучивался тот.
— Ты действительно хочешь меня? — домагалась честная женщина. Боб ее не слушал.
Как это произошло: рядом с ним на диване Магда. Маленькая Магда, что повела сына к парикмахеру и почернела. У нее отличительное пятно на левой груди. Вот она раздевается.
— Сними платье, совсем, — говорит она Бобу: — То really enjoy it.
— I need this room, — казалось шопотом, но властно, одержимая тайной силою, приказала Магда. И все послушно выскользнули из комнаты, провалились: за стенкой, в дырочки, щели и скважины, слышалось хихиканье, кваканье, блеянье, хрюкание, скребки, — тараканов, птиц, свиней, монстров.
Боб покорно разоблачился: два черных тела, — безвольные, анестезированные, полумертвые, — изображали что-то. Ложь. Он не черный. Он не мертвый. Он не желает целовать это жалкое существо. Душа его кровоточит и стенает: заблудилась и стучит в окно, кусая запекшиеся губы… А тело парализовано.
— Ты всегда такой? — спросила обиженно.
— Нет, первый раз в жизни.
— Все равно, — решила Магда. — Теперь ты со мной связан на веки. И в будущей нашей жизни мы встретимся. Если ты не врал, что сильный, ты и для меня пробьешь дорогу, — улыбнулась совсем не пьяной улыбкой, а несло от нее многими напитками.
Боб не мог говорить. Он не мог слушать. Он ничего никому не хочет давать. Он сам нуждается в помощи. Он болен и стар и отравлен, — «другие препояшут тебя», — и ему страшно. Страх и грусть сдавили ему горло.
«Сабина», — взмолилась душа… Где-то теперь ходит, дышит синий цветок, спасительный, родной. Никогда в жизни он ее не любил больше, чем в эту минуту и не чувствовал реальнее — близость. «Сабина». Скорее повидать ее, объяснить, покаяться. Она поймет, простит, спасет.
Посторонние уже давно набились в комнату; безобразные пары фантастически склонялись, никли по углам. Хозяин, Болль, один трезвый, расхаживал по загаженной квартире, курчавый красавец, снисходительно и брезгливо усмехаясь.
Боб начал торопливо одеваться: прилаживать, застегивать отдельные части туалета — с пьяной старательностью… «Посмотрите, я хоть выпил, но отлично знаю, что и как надо в таких случаях делать». Без галстука, захватив у себя в шкафу пальто, он выбежал прочь: в ночь, в Harlem, в стужу.
22. Контрабас
Возле 116 улицы Боб Кастэр проник в Парк и там, на первой скамейке, уткнулся в небытие, в отсутствие. Но постепенно, все ускоряя бег и усложняя рисунок, вереница образов, звуков, красок, запахов, бешено замелькала перед ним. И все упиралось в одно: его жизнь не удалась. Вдруг вспомнил одно из своих ранних стихотворений. Там человек занимается мелкими, частными, даже подлыми, делишками, а в углу стоит ангел и, закрыв лицо руками, плачет. Из жалости к своему Ангелу весь содрогнулся: «Клянусь, я не предам тебя, я не сдамся, буду достоин тебя»… может он вслух пробормотал это. Неожиданно, с края скамьи, отозвался старческий голос:
— Спасибо, спасибо, так и надо.
Боб удивленно разглядел — почти рядом — фигуру старика, бездомного, грязного попрошайки. Кашлянув, тот вежливо произнес:
— Надеюсь, не помешал.
— Ах, мне все равно, — решил Боб.
— Один великий шахматист поучал, — начал бродяга, словно продолжая прерванную беседу: — в шахматах надо быть злым. Это верно и не верно. Вообще в жизни, в творчестве, надо быть злым. Царство Божие берется силою. Когда из мрамора высекают улыбку ребенка, следует удалить резцом ненужные пласты. А камень сопротивляется, в этом диалектика минерала. То же и в собственной душе и с людьми. Побольше жестокости в духовном плане. Царство Божие берется силою.
— Вы скульптор? — спросил Боб: разговор и внешность нищего были так неожиданны для Нью- Йорка.
— Нет, я мистик, — скромно сообщил тот. — Вы тоже мистик?
— Нет, я просто несчастный человек.
— На скамейках парков, в этот час, сидят только несчастные люди.
— Да, но мой случай особенный, — обиделся Беб: — Из белого я превратился в негра.
— Мне 60 лет, но такого явления, как банальное горе, я еще не встречал.
— Извините, чем вы собственно занимаетесь?
— Я музыкант, играл на контрабасе, — объяснил старик. — Вы себе когда-нибудь задавали вопрос: о чем мечтал человек, пилящий, щиплющий контрабас… К чему он готовился, когда посвящал себя музыке? Догадываетесь?
— Нет.
— Ну вот. Он мечтал о виолончели. Из неудачных виолончелистов получаются контрабасы.
— Это замечательно! — вскричал Боб. — Они родились виолончелистами, а жизнь их превращает в контрабасы.
— Совершенно верно. Совершенно верно.
— Извините, — спросил Боб: — Но вы, очевидно, теперь не играете и на контрабасе?
— Да, я взбунтовался, — с достоинством согласился лохматый мудрец. — У вас найдется папироса? Спасибо. Контрабас давал мне приличный заработок; жена привела в дом сына от первого брака. Все было как у людей. Уютная квартира, ковры, друзья. И годы, десятилетия шагали незаметно, бесследно. О своей молодости, о виолончели я давно перестал думать. Только иногда, ночью, в постели, мне вдруг становилось страшно. Тишина, неподвижность и одиночество вызывали какие-то беспокойные и ужасающие предчувствия. Мнилось: вот, вот, я умираю, кончено, уйду из жизни. А ведь была чудесная возможность, несколько десятилетий изумительного совпадения: меня вырвали из небытия, одели, умыли, пустили по этой земле, дали козырь в руки… Но я ничего не сделал, не использовал, и вот ухожу в ничто, без аппеляции и без повторения. Тогда мысль моя обращалась к виолончели: я даже пробовал снова учиться