исступления! Какие долгие часы и как часто проводили мы по пояс в поту! Волосы наши были длинны, спутаны, густо умащены маслом, потом и благовониями. Живот ее был, как изваяние из слоновой кости, обложенное сапфирами, щеки — цветник ароматный, гряды благовонных растений; губы — лилии, что источают текучую мирру. Такой была возлюбленная моя, открывшая мне столь многое и наполнившая душу мою сладостью невыразимой, — она научила меня говорить «я люблю тебя» и самому в это верить, полагать с нежностью руку мою на нее даже на глазах у других. Я не мог насытиться ею. Когда приближалось время, чтобы нам свидеться снова, я впадал в состояние исступленного предвосхищения и не мог дождаться минуты, в какую приду в ее сад и стану вкушать сладкие плоды ее. Она же с изумлением, превосходящим мое, обнаружила, что спрашивает теперь даже чаще, чем я: «Когда мы увидимся снова? Скоро ли?»

Поначалу это почти неизменно происходило очень, очень скоро. Я наслаждался ею острее, чем любой другой женщиной, какую когда-либо знал. Да и она тогда явно думала, что любит меня, она даже теперь этого не отрицает. Я же ее и вправду любил. И, сознавая это, страшно сам себе нравился. Одна ее кожа, пористая, светозарная плева, облекающая все удивительные особенности ее тела, казалась мне прекраснейшим из чудес. Там и сям на коже этой встречались метинки: родинки, ссадинки, прыщики, — не то что у совершенной моей Ависаги, на которой ни единого не было пятна. Мне было все равно. Я боготворил сам факт ее существования. Я дорожил каждым прикосновением к ней. Я смотрел и смотрел на нее, и она смотрела в ответ, всего меня впивая глазами. Даже кости коленей ее пронимали меня восторженным трепетом, даже изгиб ее голеней и крупные ступни — как будто только одна она во всем свете и обладала столь неказистыми, малоприглядными особенностями. Я любил смотреть на нее нагую. Я любил смотреть на нее, облаченную в ночную рубашку или цветунчики и погруженную в вышивание, в очках, с крепко зажатыми в руке деревянными пяльцами. А пуще всего любил я вглядываться в маленькое лицо Вирсавии, в озорные, расчетливые синие глаза, углубляясь в попытки разобраться в нюансах роящихся в них замыслов, выдаваемых ее бессознательной полуулыбкой. Увесистый, волнующе округлый зад ее представлялся мне бесценным сокровищем. Я не мог ни поверить до конца в нежность чувств, испытываемых мною, ни привыкнуть к ним. День напролет я грезил о ней наяву. По пробуждении же первым моим желанием было — схватить телефонную трубку и позвонить моей обожаемой и наговорить ей на автоответчик слова преклонения и бесстыдные нежности, но, разумеется, телефонов у нас тогда еще не было и автоответчиков тоже. Долгими часами я обнимал ее и считал само собой разумеющимся, что буду лежать с нею во всякий миг моей жизни, в какой пожелаю, но тут грянул роковой день, в который с нею случилось обыкновенное женское, и я начал в отчаянии сетовать на судьбу за необходимость воздержания. Поначалу она несколько удивилась бессознательно выказанному мной отвращению к ее состоянию, а затем, продолжая слушать мои ламентации, уставилась на меня насмешливым взглядом, каким награждают обычно придурковатого резонера.

— Да делай ты что хочешь, — сказала она.

Произнесено это было с такой уничижительной снисходительностью, что я ощутил себя неотесанным олухом и невольно перешел в оборону.

— Ты же нечистая, — слабо запротестовал я.

— Ну и что?

— Разве так можно?

— А почему бы и нет?

— Если кто-нибудь узнает, нас же извергнут от людей. На целых семь дней.

— Да кто узнает-то? А и извергнут, так можно будет провести побольше времени вместе.

— Нет, это правда возможно? — наивно спросил я. — Во время месячных?

— Не было бы возможно, так не было бы и запрета в законе.

— Но это же неприлично!

— Очень даже прилично.

— А раньше ты это делала?

— Ты думаешь, все такие привереды?

— Но что, если кровь твоя будет на мне?

— Помоешься.

— Я буду нечист целых семь дней.

— А ты не рассказывай об этом первому встречному.

— И всякая постель, на которой я лягу, тоже будет нечиста.

— И об этом не рассказывай.

— Мне что-то не очень хочется.

— Ну, делай как знаешь. — Вирсавия равнодушно отвернулась от меня, и я ощутил себя полным идиотом.

В тот раз я сделал так, как советовала она, разумеется, снова в позе миссионера, и одно лишь сознание того, что я делаю, наполнило меня столь невиданным ликованием — mirabile dictu[12], но гром меня не поразил, я не был извергнут от людей, — что я ждал и дождаться не мог следующей ее менструации, дабы еще раз сделать по совету ее. Увы, ничего я не дождался, ибо у всего живого самые благие планы его вечно идут прахом. Пришла Пасха и прошла, хотите верьте, хотите нет, без соблюденья поста, а потом вместо положенного по расписанию обычного женского из дома ее поступили те два слова, которым редко удается не вызывать мелодраматической реакции даже в самых благополучных семействах. Вирсавия послала известить меня, говоря:

— Я беременна.

— Дерьмо Господне! — Такой была моя визгливая реакция.

Стало быть, теперь у меня была на руках еще и беременная подружка. Аборты, разумеется, находились в то время под запретом, а Вирсавия не отличалась такой уж склонностью к самопожертвованию, чтобы рисковать собою ради моей безопасности. С мужем она почти уже три месяца как не ложилась. Для меня это могло обернуться неприятностями посерьезнее тех, которыми грозило мне убийство Авенира. Что было делать?

— На этот раз, — предупредил я ее, — тебя точно побьют камнями. Ты совершила прелюбодеяние.

— И тебя побьют, — ответила она. — Ты тоже его совершил, да еще и пожелал жены ближнего твоего.

— Я мужчина. Мужчин за это камнями не побивают.

— Думаешь, тебе это поможет? Написано же, что если кто будет прелюбодействовать с женой замужнею — да будут преданы смерти и прелюбодей и прелюбодейка. То есть ты тоже.

— Откуда ты столько всего знаешь?

— Да уж навела справки. Я предпочитаю знать свои права. Неприятностей у нас с тобой поровну. Если найден будет кто лежащий с женою замужнею, то должно предать смерти обоих. Это тоже написано. Так что давай придумай что-нибудь, да поскорее.

— Ну, я все-таки царь, выходит, я и решаю, кого побьют камнями, а кого не побьют.

— То есть ты надеешься выкрутиться?

— Ты же меня не выдашь?

— Ой, не рассчитывай!

— Урию сюда! — Должен признаться, что, по-моему, все-таки первым выкрикнул это я.

Вот так и начались скверные, отдающие фарсом времен Реставрации осложнения, неумолимо выродившиеся в пафос, а там и в трагедию, в которой я был поражен непереносимым горем, от коего пал наземь в мучительном понимании того, что из-за меня дитя мое заболело и обречено на раннюю смерть. Так сказал мне Нафан. Бедный малыш горел от жара, томился жаждой и голодом. Он иссыхал и чахнул, и я не мог на это смотреть, как Агарь за тысячу лет до меня, почему она и оставила мальчика под кустом, и пошла, и села вдали, в расстоянии на один выстрел из лука — ибо не могла смотреть, как он умирает. А ведь Измаилу шел четырнадцатый год, он был уже достаточно большой, чтобы насмешничать и угрожать Исааку. Мой же мальчик был крошечный, красненький. Закрытые глазки его были как бесполезные жаберки. Тысячу раз за семь дней отзывались в голове моей эхом те древние, трогательные слова рабыни-египтянки

Вы читаете Видит Бог
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату