как написал «Падение Нуменора», последнюю легенду Первой и Второй Эпох, я больше не видел во сне ничего похожего.
Трудно остановиться, когда рассказываешь о себе, но я все же попробую и о годах учебы упомяну лишь вкратце. Я поступил в школу короля Эдуарда и большую часть времени тратил на изучение латыни и греческого. В школе я выучил англосаксонский (а также готский — по чистой случайности, а расписании его не было).
Вот истоки моего мира. Пожалуй, следует еще сказать, что меня сызмальства зачаровывали валлийские имена — и очарование не пропадало даже когда взрослые, к которым я приставал с вопросом: «А что это значит?», давали мне книги, непосильные для ребячьего ума. По-настоящему валлийским я занялся в колледже и получил от него громадное лингвистико-эстетическое удовольствие. Как, впрочем, и от испанского. Мой опекун был наполовину испанцем, и подростком я часто заглядывал в его книги, пытаясь что-нибудь запомнить. Испанский — единственный из романских языков, на котором мне приятно говорить… Но самое главное — в библиотеке Эксетерского колледжа я однажды наткнулся на грамматику финского языка. Я ощутил себя человеком, который обнаружил винный погреб, битком набитый бутылками с вином, какое никто и никогда не пробовал. Я бросил попытки изобрести «новый» германский язык, а мой собственный — точнее, их было несколько— приобрел явное сходство с финским в фонетике.
Именно на этом фундаменте и зиждется мое мироздание. Для меня языки и имена неотделимы от моих произведений. Они были и остаются попыткой создать мир, в котором получили бы право на существование мои лингвистические пристрастия. В начале были языки, легенды появились потом.
Первое свое произведение я написал в возрасте семи лет. Речь в нем шла о драконе. Больше в памяти ничего не сохранилось, за исключением маленького курьеза. Матушка, прочитав мой опус, не сказала ни слова о самом драконе, зато заметила, что надо писать не «зеленый большой дракон», а «большой зеленый дракон». Честно говоря, я не понял, почему, и не понимаю до сих пор.
Финский я упомянул по той причине, что именно он побудил меня снова взяться за перо. Меня восхитила и очаровала «Калевала». Свод моих легенд, частью которых (заключительной) является трилогия, возник из стремления «переписать» «Калевалу», в первую очередь — трагическую историю Куллерво.
Мой мир появился вместе со мной— впрочем, это вряд ли интересно кому-либо кроме меня самого. Я хочу сказать, что не проходило и дня, чтобы я не продолжал его придумывать. Мои произведения основываются на вымышленных языках… У тех существ, которых я ошибочно назвал эльфами3, имеются два родственных языка, возникших из одного и того же источника; эти языки представляют две стороны моего «лингвистического вкуса». Из первого позаимствованы почти все имена, встречающиеся в моих легендах, что, как я полагаю, придает ономастикону своеобычность, которая обыкновенно отсутствует в подобного рода произведениях.
Кроме тяги к языкам, меня с самого детства привлекали мифы (но не аллегории!) и сказки, а в особенности — героические предания на грани волшебной сказки и исторической хроники; таких преданий, к сожалению, было не слишком много. Кстати, только поступив в колледж, я наконец-то осознал, что между волшебной сказкой и исторической хроникой существует крепкая внутренняя связь. Не могу сказать, что стал знатоком мифов и сказок: дело в том, что я всегда искал не просто знаний, а знаний определенных. Вдобавок — надеюсь, мои слова не покажутся нелепыми, — меня с малых лет печалила бедность моей родной страны, у которой не было собственных легенд (выросших, как говорится, на местной почве). Греческие, кельтские, германо-скандинавские, финские (в которые я влюбился раз и навсегда), рыцарские романы — пожалуйста, сколько угодно; но ничего чисто английского, за исключением дешевых литературных поделок. Конечно, у нас есть артуровский цикл, однако, несмотря на все свое могучее притяжение, он недостаточно натурализован, связан с Британией, но не с Англией, а потому не мог восполнить ту пустоту, которую я ощущал. Иными словами, его «волшебность» чрезмерна, он чересчур фантастичен и условен, и в нем слишком много повторов. К тому же, что гораздо важнее, в этом цикле отчетливо ощущается влияние христианства.
По причинам, в которые я не стану вдаваться, это представляется мне роковой ошибкой. Как и всякое искусство, миф и волшебная сказка должны содержать в себе моральные и религиозные принципы (не важно, истинные или ошибочные), однако нельзя, чтобы они выпирали, имели ту же форму, что и в «первичном», реальном мире.
В незапамятные времена (с тех пор много воды утекло) я намеревался сочинить цикл более или менее связанных между собой легенд, от космогонических до сказочно-романтических (первые получали бы от вторых некоторую «приземленность», а последние приобретали толику великолепия первых), и хотел посвятить эти легенды моей стране, моей Англии. По манере изложения легенды должны были соответствовать нашим традициям (под «нашими» я разумею Северо-Западную Европу в противовес Эгейскому побережью, Италии и Европе Восточной) и обладать, если у меня получится, неким неизъяснимым очарованием, которое кое-кто именует «кельтским» (хотя в исконно кельтских преданиях оно встречается весьма редко): затем их следовало сделать «высокими», то есть избавить от всякой вульгарности и грубости, каковые вовсе не подобают стране, давшей миру столько великих поэтов. Главные события я собирался изложить во всех подробностях, а прочие изобразить двумя-тремя мазками. Цикл должен был представлять собой единое целое и в то же время производить впечатление незаконченности, чтобы и другие — не только писатели, но и художники, музыканты, драматурги — могли поучаствовать в его создании. Смешно, не правда ли? Наивно и смешно.
Разумеется, столь великая цель возникла не сразу. Ей предшествовали сюжеты, приходившие ко мне с детства; чем больше их становилось, тем явственнее проступали связи. Несмотря на то, что меня постоянно отвлекали (сначала домашние заботы, потом учеба и работа), я продолжал их записывать, чувствуя при этом, что лишь «фиксирую» существующее в действительности, а вовсе не «изобретаю».
Не люблю Аллегорию, тем более возникшую не случайно, созданную совершенно сознательно, — однако всякая попытка объяснить содержание мифа или волшебной сказки требует аллегорического языка. И, естественно, чем больше в произведении «жизни», тем легче оно поддается аллегорическому истолкованию; тогда как чем лучше явная аллегория, тем ближе она к «обыкновенным» произведениям. Так или иначе, перед нами всегда три проблемы — Грехопадение, Смерть и Машина. Падение неизбежно, хотя происходить может по-разному. Смерть оказывает несомненное влияние на искусство и на творческую (наверное, следует сказать субтворческую) способность, которая, похоже, никак не связана с физиологией. Эта способность проистекает из страстной любви к реальному, «первичному» миру и позволяет создавать новые варианты «грехопадения». Может случиться так, что творческая способность станет одержимостью, болезненной привязанностью к тому, что создано «собственными руками»; что создатель вторичного мира пожелает стать верховным божеством своего творения. Он восстанет против Творца и установленных тем законов — в первую очередь, против Смерти. Отсюда рукой подать до жажды Власти, до стремления как можно быстрее осуществить свои желания, а следовательно — и до Машины (Магии). Под последней я разумею применение внешних средств вместо того, чтобы обратиться к внутренним силам, а также использование этих внутренних сил в недобрых целях. Проутюжить мир, словно бульдозером, подчинить себе волю других… Проблема Машины выросла из проблемы Магии.
В своих легендах я нечасто прибегаю к «магии»: эльфийская королева Галадриэль укоряет хоббитов за то, что они обозначают этим словом и происки Врага, и действия эльфов. Жаль, что в человеческом языке нет слова, которое позволило бы подчеркнуть разницу между той и другой магией. Впрочем, мои эльфы всячески стараются показать, что их магия — другая. Это Искусство, лишенное множества ограничений, какими его наделили люди; искусство свободное, смелое, совершенное (ибо предмет и образ существуют в нем как единое целое). И цель такого искусства — не Власть, а Вторичный мир — создается не для того, чтобы покорить и перекроить Первичный. Эльфы бессмертны — по крайней мере, если и погибнут, то вместе с мирозданием, поэтому сильнее озабочены тяготами бессмертия, чем бременем смертности. Враг же, который возрождается всякий раз в новом обличье, помышляет, естественно, лишь о Власти, а посему является властелином магии и машин.