рационалист. Он хочет взвесить все возможности, начиная с того, не проще ли вовсе ничего не делать; это, скорее всего, приведет его к безумию, но кто знает, а вдруг это будет наиболее удобной формой существования? Разумеется, если бы можно было подобрать себе род сумасшествия, как галстук к рубашке, — гипоманиакальный синдром с присущим ему радостным мировосприятием, Робинзон охотно воспользовался бы этим, но кто поручится, что его не занесет в депрессию, а, соответственно, к попыткам свести счеты с жизнью? Эта мысль сражает его, особенно в эстетическом плане, к тому же бездействие не в его натуре. Для того чтобы повеситься или утопиться, всегда можно найти время — и этот вариант он откладывает ad acta[3]. Мир снов, говорит он себе на первых страницах романа, вот то Нигде, которое может стать совершенным; это утопия, неявно выраженная, слабо разветвленная, еле проглядывающая в ночной работе мозга, который в этот момент не всегда на высоте задач, поставленных перед ним явью. «В снах ко мне являются, — рассуждает Робинзон — различные люди и задают вопросы, на которые я не знаю ответа, пока не услышу его из их уст. Значит ли это, что они — кусочки моего отдалившегося естества, соединенные с ним пуповиной? Сказать так, значит, совершить нешуточную ошибку. Так же, как мне не известно, есть ли вон под тем плоским камешком, который я начинаю потихоньку приподнимать большим пальцем босой ноги, ставшие уже вкусными для меня толстенькие белые земляные червячки, точно так же я не знаю, что кроется в голове людей, посещающих меня во снах. Следовательно, по отношению к моему «Я» эти люди будут столь же внешним персонажем, как и червячки: речь идет не о том, чтобы стереть различие между сном и явью — это путь к безумию! — а о том, чтобы создать новый, лучший порядок. То, что во сне удается лишь иногда, кое-как, путано, шатко и случайно, следует скорректировать, уплотнить, объединить и усилить; сон, пришвартованный к яви, выведенный на явь как метод, поставленный на службу яви, заселивший явь, набивший ее доверху самым лучшим товаром, перестанет быть сном, а явь, которая подверглась такого рода воздействию, будет и по- прежнему трезвой, и по-новому сформированной. Поскольку я один, мне можно не считаться ни с кем, но поскольку знание о том, что я один, для меня яд, то я не буду одинок; на Господа Бога меня действительно не хватит, но это еще не значит, что меня не хватит ни на кого!»
И дальше наш логик Робинзон говорит: «Чело: век без других, как рыба без воды, но подобно тому, как большая часть вод грязная и мутная, так и мое окружение было помойкой. Родственников, родителей, начальство, учителей я сам не выбирал, то же относится и к любовницам, потому что отбирал я их (если вообще отбирал) из того, что было под рукой. Поскольку, как любой смертный, я был обречен на родовые семейно-светские случайные связи, то и жалеть не о чем. А потому пусть прозвучит первое слово Бытия: «Долой этот хлам!»
Как мы видим, он произносит эти слова с той же торжественностью, что Творец: «Да будет…» Ведь и Робинзон начинает создавать свой мир с нуля. Освободившись от людей — не только в результате случайной катастрофы, — но и приняв собственное решение, он начинает творить без оглядки. Так совершенно логичный герой Марселя Коска намечает программу, которая станет насмешкою над ним, уничтожит его впоследствии — не так ли, как человеческий мир своего Творца?
Робинзон не знает, с чего начать: может быть, ему стоит окружить себя существами идеальными? Ангелами? Пегасами? (Какое-то время его будоражит желание создать кентавра). Но, не питая иллюзий, он понимает, что присутствие существ совершенных обойдется ему слишком дорого. Поэтому сначала он заводит себе того, о ком раньше мог только мечтать. Это верный слуга, butler [4], камердинер и лакей в одном лице — толстяк (толстяки покладисты!) Глюмм. В ходе этой первой робинзонады подмастерье Творца размышляет о демократии, которую, как и все люди (в этом он убежден), терпел лишь по необходимости. Еще мальчишкой он, засыпая, мечтал о том, как здорово было бы родиться великим Властителем во времена Средневековья. И вот наконец мечты могут исполниться. Глюмм умом не блещет и тем самым непроизвольно возвеличивает своего хозяина; звезд с неба не хватает, но расторопен и никогда не отказывается от работы; все исполняет вмиг, даже то, чего хозяин и пожелать-то не успел.
Автор никак не объясняет, сам ли Робинзон работает вместо Глюмма и каким образом. Роман написан от первого лица, от лица Робинзона, и если даже работает Робинзон от имени лакея (а как может быть иначе?), действуя совершенно бессознательно, то видны только результаты этих трудов. Едва Робинзон утром протрет глаза, у его изголовья уже лежат заботливо приготовленные устрицы, какие он больше всего любит, чуть сбрызнутые морской водой и политые кислым соком щавеля, на закуску — мягкие червяки, белые, как масло, на аккуратных тарелках-камешках; а подальше начищенные до блеска кокосовым волокном сияют туфли, и дожидается одежда, а в петлице сюртука свежий цветок; но господин, как обычно, слегка побрюзжит, завтракая и одеваясь, закажет на обед крачку, на ужин кокосовое молоко, только как следует охлажденное, и Глюмм, как полагается хорошему дворецкому, выслушивает распоряжения, разумеется, в почтительном молчании.
Чтобы ни приказал господин — дело слуги слушаться; приятная жизнь, спокойная, напоминающая каникулы в деревне. Робинзон совершает прогулки, подбирает интересные камни, даже начинает собирать коллекцию, а Глюмм в это время готовит еду — а при этом сам почти не ест — и экономно, и удобно!
Однако вскоре в отношениях Господина и Слуги появляется первая трещина. Существование Глюмма неоспоримо, сомневаться в нем — все равно что думать, что, когда не смотришь, нет ни деревьев, ни облаков. Но исполнительность слуги, его усердие, повиновение, послушание становятся назойливы. Туфли всегда вычищены, каждое утро Господина ждут ароматные устрицы, Глюмм помалкивает — еще бы, господин терпеть не может слуг-резонеров, но из этого не следует, что Глюмма как личности на острове вообще не существует; Робинзон решает добавить что-нибудь, способное усложнить эту слишком простую ситуацию. Наделить Глюмма нерадивостью, упрямством, легкомыслием не удастся: уж он такой, какой есть, и тогда Робинзон берет на службу поваренка-мальчишку по имени Смен. Это неряшливый, но смазливый, цыганского вида парнишка, с ленцой, но сообразительный, склонный к дурацким розыгрышам, и теперь не у Господина, а у Слуги прибавляется работы — надобно уже не только Господина обслуживать, но скрывать от него выходки этого сопляка. В результате Глюмма, постоянно занятого натаскиванием Смена, не видно еще больше, чем раньше, иногда Робинзон слышит отголоски нагоняев, которые Глюмм устраивает Смену, доносимые морским ветром (скрипучий голос Глюмма удивительно напоминает крики больших крачек), но сам в ссоры слуг вмешиваться не собирается! Смен отвлекает Глюмма от Господина? Выгнать его, пусть идет на все четыре стороны. Он даже осмеливается красть устрицы! Господин готов забыть об этом эпизоде, но Глюмм не может. Он начинает работать небрежно, выговоры не помогают, слуга продолжает молчать, он по-прежнему тише воды ниже травы, но, очевидно, о чем-то задумывается. Господину не пристало допрашивать слугу или вызывать его на откровенность — не исповедником же ему становиться?! Все идет наперекосяк, строгость ни к чему не приводит — тогда и ты, старый дурак, прочь с глаз моих! Держи трехмесячное жалование — только убирайся!
Робинзон, гордый, как всякий Господин, тратит целый день, чтобы сколотить плот, добирается на нем до разбившейся о рифы «Патриции»: деньги, к счастью, на месте. Расчет произведен, Глюмм исчезает, но что поделаешь — причитающихся ему денег он не взял. Робинзон, получив от слуги такое оскорбление, не знает, что предпринять. Он чувствует, пока только интуитивно, что совершил ошибку: но какую именно?
— Я всемогущ! — утешает он себя и заводит служанку Срединку. Она, как мы догадываемся, одновременно и обращение к парадигме Пятницы, и ее оппозиция (Пятница так соотносится со Средин-кой, как пятница со средой). Но эта молоденькая простушка могла бы ввести Господина в искушение. Он мог бы легко погибнуть в ее дивных неощутимых объятиях, воспылать похотью, потерять разум из-за слабой загадочной улыбки, невзрачного профиля, босых ступней, горьких от золы очага, и пропахших бараньим жиром прядей. И он сразу, по вдохновению, делает Срединку трехногой; в обычной, банальной повседневности ему бы это не удалось! Но здесь он Бог и Творец. Он поступает как человек, имеющий бочку метилового спирта, смертоносного, но влекущего, и сам заколачивающий ее наглухо, чтобы не подвергаться все время искушению, отвергнутому разумом. Кроме того, его сознание будет непрерывно занято работой, потому что постоянное стремление раскупорить бочку никуда не исчезнет. Так и Робинзон с этих пор станет жить бок о бок с трехногой девушкой, будучи в состоянии воображать ее без средней ноги, но не более того. Он сохранит богатство нерастраченных чувств, нереализованных приемов обольщения (зачем же тратить их на этакое?). Срединка, которая вызывает у него ассоциации и с сиротинкой, и со средой (Mittwoch