Моцарт, которого мы-то с вами не слишком высоко ценим, то вы, Эрика, сможете наверняка. Ведь сколько раз мы с вами сходились во мнении, что и те, кто занимается искусством активно, и те, кто его воспринимает пассивно, не слишком хорошо переносят какие-то ограничения. Художник стремится избежать острых шипов, которыми его пришпоривает истина или правило. Меня удивляет и то, ты уж не сердись, как тебе удается столько лет терпеть собственную мать. Либо ты вовсе не являешься художником, либо ты не замечаешь своего ярма как такового, даже если ты в нем задыхаешься», — переходит на «ты» со своей учительницей Клеммер, радующийся, что мамаша Кохут, по счастью, располагается между ним и Эрикой как козел отпущения. Мамаша позаботится о том, чтобы он не задохнулся под этой немолодой женщиной! Мать служит постоянным поводом для разговора, она предстает как непроходимая чащоба, как препятствие для множества свершений, однако, с другой стороны, она постоянно удерживает дочь в одном месте, поэтому дочь не сможет повсюду таскаться за Клеммером. Где мы сможем регулярно и обильно встречаться, Эрика, чтобы об этом никто не знал? Клеммер загорается идеей снять где-нибудь тайком комнату, он принесет туда свой старый проигрыватель и пластинки, которые у него есть в двойном экземпляре. Ведь ему известны музыкальные пристрастия Эрики, и они тоже существуют в двойном экземпляре, потому что у Клеммера пристрастия точно такие же. У него есть несколько пластинок с Шопеном и одна пластинка с уникальными записями Падеревского, который находился в тени Шопена, что совершенно несправедливо, как считают он и Эрика, которая подарила ему пластинку, хотя у него уже была одна такая. Клеммер не может более удержаться и не прочитать письмо. О чем невозможно говорить, о том нужно писать. Чего невозможно терпеть, того не нужно делать. «Дорогая Эрика, я уже предвкушаю радость от чтения твоего письма, написанного 24.04. И если я нарочно неправильно истолкую это письмо, чему я тоже очень радуюсь, то мы после некоторой размолвки снова помиримся». Клеммер опять начинает говорить о себе, только о себе и еще раз о себе. Она написала ему длинное письмо, стало быть, он тоже вправе слегка вывернуть себя перед ней наизнанку. Время, которое ему предстоит волей-неволей затратить на чтение, он уже сейчас может использовать на разговор, чтобы Эрика не получила преимущества в их отношениях. Клеммер объясняет Эрике, что в нем борются друг с другом две крайние крайности, а именно, спорт (мотив соперничества) и искусство (мотив постоянства).
Эрика строго-настрого запрещает ученику, уже теребящему письмо в руках, даже прикасаться к конверту. «Не отставайте вы лучше от музыковедов, толкующих Шуберта», — язвит Эрика по поводу дорогого ей имечка Клеммер и не менее дорогого имечка Шуберт.
Клеммер упрямится. Какое-то мгновение он заигрывает с мыслью о том, чтобы выкрикнуть всему миру прямо в лицо о своих тайных отношениях с учительницей. «Это произошло в туалете!» Поскольку для него это не было славной победой, он помалкивает. Когда-нибудь потом он расскажет, приврав как следует, что в их схватке победил
Конверт шелестит в нагрудном кармане клеммеровской рубашки. Клеммер с трудом сдерживает дрожь в пальцах. Робкий сладострастник принимает решение спокойно прочитать письмо где-нибудь в тихом месте на природе и сделать себе несколько пометок. Для ответа, который будет длиннее этого письма. Может быть, пойти в парк Бурггартен? В кафе «Пальмовый домик» он закажет себе кофе со взбитыми сливками и яблочный штрудель. Два противоборствующих элемента, искусство и Кохут, до бесконечности усилят удовольствие от письма. Между ними судья Клеммер, который ударяет в гонг и решает, кто победил в этом раунде, природа в парке или Эрика у него внутри. Клеммера бросает то в жар, то в холод.
Едва только Клеммер покинул класс, едва только пришедшая после него ученица неуклюже заковыляла по лесенке гамм, как учительница заявила, что, к сожалению, она вынуждена сегодня прервать занятие, потому что у нее жутко болит голова. Ученица, словно ласточка, стремительно вспархивает и исчезает.
Эрика корчится от отвратительно неотвратимых страхов и опасений. Ее жизнь зависит теперь от капельницы клеммеровского снисхождения. Он действительно способен преодолевать высокие заборы, переплывать стремительные реки? Готов ли он ради любви пойти на риск? Эрика не знает, можно ли ей довериться постоянным заверениям Клеммера в том, что он никогда не боялся риска. Чем больше риск, тем лучше. Эрика отменила урок впервые за все годы своей работы. Мать предупреждает ее о кривых дорожках. Когда мать не трясет перед ее носом лестницей успеха, ведущей наверх, она малюет на стене силуэты страшных призраков, снизанных с глубоким падением вследствие нравственного проступка. Уж лучше вершины искусства, чем ложбины секса. Художник вопреки расхожему мнению о его невоздержанности обязан забыть о своем половом чувстве, — считает мать; если он не в состоянии так поступить, он такой же, как все другие люди, а так быть не должно. Ведь тогда он утрачивает свою божественную природу! К сожалению, биографии художников, а они для художника — самое важное, слишком часто пестрят упоминаниями о сексуальных пристрастиях и ухищрениях протагонистов. Создается ложное впечатление, будто на навозной куче сексуальности произрастает огуречная грядка чистых созвучий.
Дочь однажды уже споткнулась на своем музыкальном поприще, — постоянно сыплет упреками мать во время их сражений. Один раз споткнуться — еще не беда, Эрика это скоро поймет.
Домой из консерватории Эрика торопится пешком.
Между ног у нее какая-то гниль, бесчувственная мягкая масса. Плесень, разлагающиеся комки органической материи. Весенний воздух не пробуждает в ней ничего. В ней царит тупая толпа мелких желаний и обыденных стремлений, страшащихся своего воплощения. Оба избранных спутника ее жизни, подобно кусачкам, плотно обхватывают ее. Эти раковые клешни — ее мать и ее ученик Клеммер. Ей никогда не быть с ними вместе, но и никогда не быть с каждым поодиночке, потому что она мгновенно самым ужасным образом лишится другой части. Она может сказать матери, чтобы та не открывала Клеммеру дверь, когда тот позвонит. Мать с радостью исполнит этот приказ. Неужели Эрика все это время жила в тишине и покое для того, чтобы в ней возникло чувство ужасного беспокойства? Надеюсь, он сегодня вечером не придет, завтра пусть приходит, а сегодня не надо, сегодня Эрика хочет посмотреть старый фильм Лубича. Мать и дочь с нетерпением ждут его с прошлой пятницы, когда они получили телевизионную программу на следующую неделю. Программу в семействе Кохутов ожидают с большим нетерпением, чем великую любовь, которой нечего сюда соваться.
Написав письмо, Эрика сделала определенный шаг. На мать вину за этот шаг не свалишь, матери об этом шаге вперед, к запретной кормушке, даже знать нельзя. Эрика всегда исповедовалась перед неусыпным материнским взором во всех своих прегрешениях, а мать, это недреманое (sic!) око закона, заявляла, что ей и так уже все известно.
Эрика идет по улице, и в ней пылает ненависть к рыхлому прогорклому плоду, которым заканчивается ее низ. Лишь искусство обещает бесконечную сладость. Эрика убыстряет шаг. Скоро эта гниль будет разрастаться и затронет еще большую часть тела. И потом придет мучительная смерть. Эрика в своих мыслях с отвращением расписывает, как она, словно бесчувственная зияющая дыра в метр семьдесят пять длиной, будет лежать в гробу и как смешается с землей; дыра, которую она презирала и держана в небрежении, полностью забрала над нею класть. Она превратилась в Ничто. И ничего другого для нее более не существует.
Вальтер Клеммер незаметно для Эрики преследует ее. Он преодолел первый сильный порыв. Пока он отказался от мысли вскрыть конверт прямо сейчас, потому что ему хочется откровенно поговорить с живой и теплой Эрикой, прежде чем он прочитает безжизненное письмо. Эрика, живая женщина, Клеммеру милее, чем мертвый клочок бумаги, для изготовления которой умерщвляют деревья. «Я прочитаю это письмо потом, дома, в тишине и покое», — думает Клеммер, желая остаться в игре. Мяч, в который он играет, катится, скачет, подпрыгивает перед ним, останавливается у светофора, отражается в витринах. Он не позволит этой женщине диктовать, когда ему читать письма или переходить в атаку. Женщина не привыкла к роли преследуемой и не оглядывается назад. И все же ей придется усвоить, что она — дичь, а мужчина — охотник. И лучше усвоить это сегодня, чем завтра. Эрике и в голову не приходит мысль о том, что когда- нибудь ее воля не будет решать ничего, хотя давно уже все решает воля ее матери. Это обстоятельство настолько вошло в ее плоть и кровь, что она его не замечает. Доверяй, но проверяй.