детских забав и игр на улке. Но в середине дня, завидев учительницу, которая идет на обед из школы, на меня снова накатывает. Я прячусь за угол дома или приседаю за высокий сугроб, навитый ветром. Домой я не иду до тех пор, пока Зоя Петровна вновь не уходит в школу. Мать зовет меня обедать, но я отсиживаюсь где-нибудь на сеновале или под амбаром, где меня не разыскать.
Прошли еще дни. Чувствую, что я в чем-то изменился. Я уж больше не припадаю к материнской груди. Я уж больше не играю, как девчонка, с Монькою и Зинкою в куклы. Я затребовал у матери новые штанцы, а взамен холщовых, в которых я ходил, она сшила мне штанцы сатиновые с двумя пуговками на прорешке. Приосмелев в шикарных штанах, я уж меньше дичусь Зои Петровны, бывает, даже я заглядываю к ней через замочную скважину в комнату и вижу ее сидящей при свете керосиновой лампы за столом, перед ней тетради, которые она проверяет...
Приосмелев более, я как-то, когда Зоя Петровна была в школе, открыл ее запертую на замок дверь и вошел в угловушку. Светло, чисто, на стекле наружный мороз нарисовал красивые узоры. Возле стены в глубине угловушки стояла железная кровать, накрытая белым покрывалом. На подушке красовались кружева. У окошка стоял стол, за ним, занимаясь, обычно сидит Зоя Петровна. У края стола стопка тетрадей. У другого края — книга, толстая, на корке что-то написано и изображена голова длинноносого, большеглазого и кудрявого человека. Я открыл книгу и полистал ее. Мелкие и еще не знаемые мной буковки, мелкие строчки, черные заголовки. «Что в этой книге?» — подумал я.
За свою короткую жизнь я не впервые вижу книгу, У отца, когда он был с нами, когда мы с ним вместе жили еще в своем доме, тоже, как и у Зои Петровны, была одна-единственная книга. Отец знал грамоту, выучившись в детстве в церковноприходской школе, и читал ту книгу про себя. Мать, помню, зовет его в гости или на гору — повеселиться или на свадьбу, но отец — домосед, ему неохота из дома, его тянет к книге. Не дозвавшись отца, мать уходит в гости одна, а отец, засветив керосиновую лампу, усаживается за стол и читает. Отец никогда не читал свою книгу вслух. Его книга была божественная и называлась Евангелием.
Как-то раз мы вдвоем с мамой ходили в гости к тете Наталье и дяде Михею и я услышал чтение книги вслух. Читал Петка, средний сын тети Натальи и дяди Михея. О, как интересно мне было слушать про тайгу и старика, живущего в горах, про собачку Музгарку и петуха, как я жалел одинокого старика, который, как мне показалось, должен замерзнуть в безлюдной тайге, в снеговой яме, куда он забрался для переночева.
Теперь в третий раз я видел книгу. Эта книга была не такая, какую читал про себя отец, не такая, какую читал вслух Петка, мой двоюродный брат. Эта была иная книга, толстая, в картонной корке, с кудрявой, нарисованной на ней головой. Что за книга, о чем в ней сказано?..
Не выходит у меня из головы книга. Играю ль я на улке в ограде — мысли о книге. Мчусь ли по сугробам на самодельных лыжах — думаю о книге. На печи сижу за трубой — перед моими глазами книга, а в голове один вопрос, на который нет ответа: что в ней написано? Попросить Зою Петровну почитать книгу вслух я стесняюсь. Я, кажется, со стыда сгорю, если заговорю с Зоей Петровной...
И все же тяга узнать, что написано в книге, так велика, что однажды перед сном, приласкавшись к матери, я стал ее упрашивать, чтобы она уговорила Зою Петровну почитать книгу. Мать не соглашалась, отнекивалась, но я упорно ее упрашивал, и она наконец сдалась и пообещала мне поговорить с учительницей.
Я был уверен, что Зоя Петровна почитает вслух книгу, ей ведь это ничего не стоит.
Мама говорила с Зоей Петровной, и она согласилась: сегодня вечером она почитает вслух книгу. Что говорить о том, как мы, дети — Монька, Зинка, Митрий и я, — как мы все были рады, с каким нетерпением, ждали мы вечера, когда Зоя Петровна вернется с занятий и сядет за книгу. День тянулся бесконечно, морозное солнце будто остановилось в небе. Взрослые тоже ждали. Бабушка Дуня облачилась в нарядную безрукавку, в которой она ездила в соседние деревни по гостям. Мама оделась в платье с фанбарами, которое она надевала только в годовые праздники. Пузатый пузырь семилинейной лампы был прочищен до блеска, и когда зажгли фитиль, в избе сделалось светло, как днем.
Темнота за окошками сгустилась. На стекле нарисовались пихтовые и березовые ветки и узоры. От двери валил пар. Выли собаки. Снег на улице под ногами прохожих звенел.
На крыльце послышались шаги, дверь отворилась, в избу хлынул пар. Мы ожидали увидеть Зою Петровну, но вместо нее вошел парень в тулупе с поднятым воротником, покрытым седой кухтой. Бабушка Дуня бросилась ему навстречу. Это был племянник ее покойного мужа Павла Натолий, приехавший из города. Бабушка Дуня угостила Натолия водочкой, достав из сундука бутылку. Для сугрева Натолий выпил, стал рассказывать о падчерице Галине, как она устроилась в городе, как учится на швею. Разговор вскоре иссяк, Натолий сидел за столом скучный и вялый, глаза у него посоловели, а язык едва ворочался во рту.
Наконец пришла из школы Зоя Петровна. Бабушка Дуня, усадив ее за стол рядом с Натолием, и ей подала в рюмке. Разговор за столом оживился. Тары-бары-растабары — Натолий так и сыпал шутками. Зоя Петровна заливисто хохотала, показывая белые зубы. А про книгу забыли, будто не было о ней предварительного договора. Я горевал, сидя за трубой на печке. И Зинка с Монькой приуныли, и мой братец Митрий — тоже, на шутника Натолия я смотрел с ненавистью. И Зою Петровну я, кажется, ненавидел в тот вечер за ее смех и радость, которую она не скрывала, сидя рядом с молодым парнем. К довершению беды и моего горюшка, Зоя Петровна с Натолием уединились в угловой комнате, откуда слышались голоса и смех. Тут уж я не стерпел. Мое ревнивое сердце взбунтовалось, в голове созрел мстительный план. Я сказался, что иду до ветру. Я надел свои подшитые кожей пимишки. Я накинул на плечи свою пегую шубейку. Я нахлобучил свою шапчонку из овечьих выпорков. Я, гневный, вышел на крыльцо. Однако вместо того, чтобы постоять у сугроба, я, утопая по пояс в снегу, пробрался к городьбе и выломал частоколину. Выбравшись по своему следу на расчищенную тропку, я приблизился к окну угловой комнаты, откуда отдаленно, из-за двойных рам, слышались голоса и смех, и, полыхая ревностью и жаждой мщения, стукнул частоколиной по стеклу. Звон, треск — на меня посыпались заиндевелые на морозе обломки.
От страха, что сейчас меня будет бить мама за то, что я натворил, я открыл калитку и выскользнул на улицу. Я убегал вдаль по деревне, сам не зная куда. «Куда глаза глядят я убегаю», — думал я, изо всех сил работая ногами.
Я хвораю. Убегая в мороз от расправы, я простудился и хвораю. Сначала я лежал на печи, и мать пыталась было прогнать мою хворь малиной — не помогло. Во мне держался жар, меня лихотило и рвало, и мучил надрывный кашель. Потом меня перенесли на лежанку, что у входной двери в прихожей, над курятником: надеялись, что, может, в прохладе кончится одолевавший меня несносный жар. Но на лежанке возле двери я, видать, еще больше застудился, жар во мне усилился, я стал впадать в забытье. Тогда меня перенесли в горницу, под фикус, уложив меня на деревянный диван и накрыв овчинным полушубком. Но и на диване мне не помогло, я продолжал хворать. Про меня говорили, что я помру...
Лежу. Мне лихо и тяжело, меня душат слезы. То ли себя мне жалко, что меня не будет на свете, то ли — мать, которая неутешно плачет, глядя на меня. Нет, не себя мне жалко, мне жалко маму, я перед ней чувствую себя виноватым, что заболел и заставил ее горевать по мне. А зла к ней за то, что она избила меня за разбитое окошко, я не чувствую. Я знаю, мама добрая, она любит меня. А то, что она выдрала меня ремнем, так это до любого доведись: окно разбил, куда глаза глядят убегал нараспашку, без шарфа, без рукавичек, насилу меня догнали за деревней возле реки...
Я хвораю, меня все жалеют, а про разбитое окно не напоминает никто. На меня обратила наконец внимание Зоя Петровна. Она, бывает, придя из школы, присядет ко мне на край жесткого дивана, на котором я лежу, накрытый полушубком, и жалостно смотрит мне в лицо, на глазах у нее слезы. Я ничуть не стыжусь и не дичусь Зои Петровны, я смотрю ей в лицо, и в сердце у меня радость...
Было долгое забытье. Мама после того, как я выздоровел, рассказывала мне, что я был при смерти, что я уже часовал под фикусом, уже она смирилась с моей ранней погибелью: так, видно, богу угодно... Но добрая Зоя Петровна не пожелала с этим мириться. Выпросив в колхозе лошадь, она съездила в Терсылгай к подруге-учительнице и привезла в пакете лекарство — английскую соль. Меня напоили английской солью, очистили мой желудок и — чудо: жар во мне вдруг стал спадать, я с головы до ног покрылся потом и задышал, хоть и с хрипом, но ровно. «Добрая Зоя Петровна тебя, сынок, спасла, — после не раз повторяла мне мать. — Не будь ее, пришлось бы тебя раньше времени уложить в мерзлую землю». Подумав, мать добавляла еще такие слова: «Да и пресвятой богородице присно деве Мареи я молилась усердно, просила, чтобы болесть тебя отпустила...»