— Да, так оно и получается, — соглашается дядя Михей. — Так оно и есть: ты со своими балазятами, Авдотья, во всем для меня помеха. Не состой ты у меня на фатере, я, может, к новой жизни быстрей бы приспособился.
— Выходит, мне с ребятами надо от вас убираться?
— Да, так оно и есть, убирайся.
— Куда же мы уйдем средь зимы?
— Куда хошь, Авдотья, мне тоже жить и приспосабливаться надо.
— Сейчас убираться аль до завтра погодишь?
Дядя Михей не отвечает. Он пьет из железной кружки денатурат. На вопрос, относящийся к дяде Михею, отвечает тетя Наталья.
— Давай, сестра, вместе сейчас собираться, — говорит она. — Чего же медлить! Незачем нам оставаться под одной крышей с таким извергом. — И она встает с лавки на пол. Мать за ней следом. Сестры настроены решительно. Уйти от изверга дяди Михея, уйти куда глаза глядят! — вот что порешили тетя Наталья и мама. «Плохо дело! — думаю я, лежа на полатях. — На улке такой холод!..»
— Погодите! — вмешивается в ночную беседу разбитый параличом дед Видиней. Мне его с полатей не видно, он возлежит на своем топчане, что возле дверей. Чтобы увидеть старика, мне надо далеко высунуться из-за занавески. А мне боязно: упаду вниз. Но мне незачем его видеть, я отлично слышу его голос. — Погодите! — говорит он. — Неладно у тебя вроде получается, Михей. Послушай меня, сынок, старика. Одумайся, не гони от себя Авдотью, пущай она остается с нами. И балазят не гони, пущай они среди нас проживают покуда. Уйдет Авдотья — уберется сразу вслед за нею и Наталья. Знаю я ее, с норовом баба. Куропатка она только с виду, а в душе зверь. Уйдет она из дому, ежли ты ее сеструху прогонишь, уйдет. Оно бы ничего, пушшай уходит: дети выросли, без нее можно обойтись. Но кто за мной ухаживать станет? Некому, Михей. Семнадцать лет, как меня паралик расшиб, она меня обихаживает. Без нее мне крышка. Одумайся, сынок, пожалей бедного отца!..
Тетя Наталья, одетая в юбку и кофту, роется в сундуке, обитом полосовым железом, что возле печки. Мать, тоже одетая, связывает в узелок наши манатки. Сейчас они соберутся в дорогу и разбудят нас с братцем, чтобы уйти всем нам четверым вместе незнамо куда.
— Хватит, натерпелась, — сквозь слезы выговаривает тетя Наталья, выбрасывая на пол тряпки. — Ни дня здесь больше не останусь. Двадцать пять лет мучаюсь, а семнадцать — свекровыми горшками стучу. С меня довольно. Поищите другую дуру.
Кажется, дядя Михей не ожидал такого крутого поворота. Он удивлен и озадачен. Он, кажется, протрезвел, стоит посреди избы в рубахе и подштанниках, растерянный и смущенный. Еще недавно он злился, что ему мешаем мы, квартиранты, а сейчас, когда засобиралась из дому тетя Наталья, он растерялся. Он хотел, как я понимаю его сейчас, спустя много лет, лишь поиздеваться над сестрами, потоптаться всласть на них, а из этого вон что вышло — в самом деле хотят уйти.
— Ладно, ладно, хватит, жена, чудить! — неожиданно добрым голосом говорит дядя Михей. — Я пошутил...
— Уйду! — плача, говорит тетя Наталья. — Ноги моей больше не будет в этом доме. Уйду! В овине поселимся...
— Хватит, Наталья, баловством заниматься! — по-доброму уговаривает дядя Михей. — Я пошутил. С пьяных глаз это у меня вышло. Не трону я ни Авдотьи, ни ее сарынишек. И с полатей я их сниму. Чево им ютиться на полатях, пусть в избе ходят. Как сказал, так и сделаю, я слов на ветер не бросаю. Я добрый, пусть помнят дядю Михея...
«Ага, по-другому заговорил, — с мысленным злорадством обращаюсь я к дяде Михею. — То-то же!.. — И, опустив занавеску, я отползаю в темноту в глубь полатей.
Я сплю на полатях рядом с братцем, и мне снятся белые куропатки. Сидят они рядком в снеговой яме-ловушке, касаясь друг друга крылами, и трясутся от страха: сейчас их ухватят крючкастые, как у старика, сухие руки безжалостного Гришки...
В русском лесу
Лес... Для всех одинаково щедрый, для всех одинаково добрый, густой и просторный, он стоял нараспашку, отдавая и тень, и прохладу, и тепло, и свежесть всякому, кто входил в него — и доброму, и злому, щедрому и скупому, храброму и трусливому — всем-всем он отдавал все, что имел, старый смешанный русский лес.
Незнамо когда была протоптана тропка, неизвестно откуда она начиналась, где заканчивалась. В отличие от леса, всегда ровного, гулкого, спокойно-величавого, тропка была капризна и неверна, как красавица жена, и полна неожиданностей. То в одну сторону она бежала, то в другую, то на солнце, то против, то делала петлю, то крутые зигзаги. По тропке шли два человека. Их фигуры часто скрывались в древесной тени; на открытых полянах их щедро обливало теплом высокое солнце, в гущине они становились невидимы друг для друга, и тогда, чтобы не потеряться, они прислушивались к звуку шагов.
Поверху порывами носился ветер, трепля и раскачивая макушки деревьев, которые шумели густой листвой. Мощные же стволы внизу были неподвижны и безмолвны. Лишь иногда раздавался слабый приглушенный стон старой, разросшейся рогулиной сосны, страдающей от тяжести лет, да березы, растущие кое-где в тесном соприкосновении, тонким скрипом выдавали свое недовольство ветром, который их пошатывал.
Издали березы казались белыми, а вблизи можно было разглядеть на них черную краску: поперечные темные полосы проходили по белому стволу; на иных березах поперечных полос было больше, на иных — меньше, но чисто белых берез не было. Рядом — росли молодые дубки, их тонкие, вытянувшиеся вверх, крепкие стволы на фоне берез казались чисто черными.
Двое встретились в городе случайно вчера. Не виделись они друг с другом уже никак лет двадцать с лишним, и, встретившись на набережной возле гостиницы, узнали друг друга, и обрадовались, хотя в молодости, когда судьба свела их для совместного проживания, нельзя сказать, что они питали интерес друг к другу или симпатию. Скорей наоборот, они были неприятны друг другу, и это проявлялось в отношениях. Однако двадцать с лишним лет, прожитые порознь, сгладили в их памяти все плохое, оставив только то, что было не неприятно вспомнить обоим. Они долго сидели в гостиничном ресторане, по-дружески беседовали и, расставаясь вечером, условились назавтра провести день вместе и прогуляться по лесу, который начинался сразу за рекой, близ города, а кончался незнамо где.
По годам они были одинаковы, еще не стары, но уже и не молоды, вдоволь пожившие на свете мужчины.
Одного из них, приезжего, звали Чупровым. Он был высок, плечист, массивен. При грузности и массивности тела, однако, он вышагивал легко, упруго, на его круглом лице просвечивал румянец, выдававший в нем здоровье и силу. Глаза, крупные, красивые, серые, блестели, и улыбка не переставала приятно изгибать его красные, с чувственным оттенком губы. Одет Чупров был по-современному: дорогой костюм из немнущегося химического полотна, лакированные на ногах туфли, которые говорили о том, что их обладатель любил наряжаться, а также о том, что он давно преодолел материальные трудности и располагал каким ни на есть достатком. Другого, здешнего, звали Кабылкиным. Он был мал ростом, узок в плечах, сух телом, востер лицом. Маленькие карие глазки его смотрели на мир, казалось, подозрительно и зорко, он не смотрел, казалось, а буравил взглядом все, на что падало его внимание. В легком спортивном пиджачке, в потертых джинсах и дешевых туфлях с дырками, он издали походил на мальчишку. Говорил он громко, надтреснуто, так и казалось, когда он говорил, обломком стекла царапают по железному листу.
А голос Чупрова, в отличие от голоса Кабылкина, был бархатист и сочен, этакий густой басок, мягкий, добродушный, как майский громок, издали вещающий грибной дождик и теплые на дорогах лужи, в которых так весело и приятно бродить детям, засучив штаны до коленок.
Чупров в эти русские, далекие для него края приехал в отпуск. Каждые два года он так делал — уезжал с Дальнего Востока, где он жил и работал, надолго в Россию и отдыхал в разных местах. Здесь, в