На мельнице глухо и пусто. Еще недавно, года два-три тому, мельница на Шегарке работала круглые сутки: шумели, переругиваясь между собой из-за очереди, помольщики; шумело заледенелое мокрое колесо; быстро крутилось внутри мельницы обмазанное дегтем колесо сухое; вращался каменный жернов, в ларь сыпалась пряная, теплая, сразу после размола, белая мука. Сейчас заглохают на мельнице работы, не нуждается в мельнице колхоз: сдает все зерно государству, а муку завозит для прокорма людей из города. Мельницей пользуются только одинокие единоличники. Работы мало.
На стук в дверь сторожки на улку выходит засыпка Тислай, старший родной брат Авдотьи, бородатый угрюмый мужик. Он кряхтит, потягивается после сна, запахивает от холода дубленый полушубок, глубже натягивает на голову белую, в муке, шапку.
— Это ты, Авдотья? — неласково спрашивает Тислай. — Чего в такую рань приперлась?
— Копешку свою молотила, пшенички маленько привезли смолоть у тебя.
Тислай большесемейный, бедный. У отца, Петрована Прокофьевича, как сын, он был в нелюбье за какое-то там давнее непослушание, ввиду чего отец давно отказал ему в помощи. Авдотью же, младшую дочку, отец любил и отделял ей от своих щедрот, за что Тислай ненавидел младшую сестренку и вел себя по отношению к ней как чужой. Он мог бы, конечно, не допустить, чтобы Авдотья в черные для нее дни отсиживалась у Фильки в подпольях, но не захотел. И отца, Петрована Прокофьевича, и мать, Арину .Васильевну, когда их повезли «осваивать» на севере тундру, он не жалел, а, наоборот, злорадствовал. По- хорошему не нужно было Авдотье обращаться к такому человеку за помощью, но некуда было податься.
...— Вот привезла, — показывает Авдотья на санки. — Маленько, полмешка...
— Много ты, я гляжу, привезла, — с иронией говорит Тислай. — Целый воз.
— Сколько намолотила, столько и привезла. А больше не могла, — виновато отвечает Авдотья.
— А что мне прикажешь делать с твоим зерном? — помолчав, спросил Тислай. — Неужто ради полмешка я должен целую мельницу запускать?
— Мельницу, может, и не надо, — сказала Авдотья. — Ты мне обмен, Тислай, устрой. Я тебе зерно, а ты мне мучки. Есть же, поди, какой ни на есть запасец?
— Запасец-то есть, да не про твою, сеструха, честь, — сказал Тислай. — Не приму я твое зерно.
— Не примешь?
— Вес на вес не приму, — уточнил Тислай. — Невыгодно.
— А как тебе будет выгодно?
— С половья... Взвесим, сколько получится, я половину веса мукой тебе отмерю. А половина веса — в мою пользу. Ежли согласна — давай меняться, нет — уходи,
— А бога ты не боишься, Тислай? У меня же двое детей, твои племяши.
— У меня тоже дети, семеро, кормить надо...
Уже совсем засветло возвращалась Авдотья в деревню, волоча за собой санки, а в них в мешке муки малость. Брательник Тислай обменял зерно на муку с невыгодой для Авдотьи, с выгодой для себя, но она старалась об этом не думать. Подавив в себе обиду на старшего брата, она думала о хорошем: привезет на санках муку, поставит опару. Чтобы теста получилось больше, а муки истратилось поменьше, сварит она в чугуне картошек, изомнет их и перемешает с тестом. Хлебы получатся низкие, солоделые, но все-таки это свой хлеб, не чужой, который не лезет в горло.
Катились по снегу санки. Деревня все ближе. Дома в снегу. Глубокие между домами тропы. На изгороди несчастная сорока мерзнет, на нее скалится и лает веселый, вислоухий щенок. По тропе от дома зятя Михея встречь матери бегут ее сынишки, Митрий с Иваном, оба в коротеньких пегих шубенках, в растоптанных, подшитых кожей, похожих на лягушек, пимах. Радуются, кричат: мать муку везет, свой хлеб везет!..
Улыбалась Авдотья, глядя на своих парнишек. Тепло вдруг к груди прихлынуло. Мысль в голове: вот мучаюсь, от жисти все сейчас терплю, и еще много чего вытерпеть, поди, придется, а все равно хорошо жить на белом свете!..
Куропатки
Гришка ходит на поля промышлять и иногда приносит куропаток — белые тушки птиц. Куропаток ощипывают и варят из них душистую похлебку...
Гришка — это меньшой сын тети Натальи, сестры мамы и дяди Михея, зятя, приютивших нас троих — маму, братца Митрия и меня — к себе на фатеру. С тетей Натальей и дядей Михеем живут еще сыновья — Петр и Федор, но они взрослые и ведут себя самостоятельно. А Гришка почти нам с братцем ровня, года на три, на четыре он нас постарше. И потому он поближе к нам, мы иногда играем с ним вместе во дворе или на речке.
Вместе со всеми проживает в доме еще столетний дед Видиней, дряхлый, разбитый параличом старик, отец дяди Михея. Дед Видиней сидит на стуле сиднем возле своей лежанки, что у дверей — лыс, сед, бородка жидкая, в руках у него палка, на которую он опирается, сидя. Палка же деду Видинею в помощь, когда он, едва-едва ковыляя, с великим трудом передвигается от стула на лежанку, чтобы устроиться на ночь.
В колхоз дядя Михей и его холостые сыновья не вступают, живут единолично, средства к пропитанию добывают в тайге: бьют шишку, собирают ягоды, где-то в глуши посеяна у них на гари малость ржи, за которую они не платят твердого налога, потому что о той ржи никто не знает. У Михеевых достаток, по всей зиме они с хлебом. Несмотря на то, они собираются переехать куда-то ни производство, где, как они говорят между собой, живется слабодней, лучше и сытней. И переехали бы давно, да беспомощный дед Видиней им мешает: куда с ним!
За куропатками Гришка ходит на самодельных лыжах, удобных и легких. Станет на лыжи, оплетет ремешками пимы — и пошел. Скатится с горы на лед реки, перейдет на ту сторону и скроется в тальниках. Я смотрю с горы вслед Гришке и завидую ему. Мне тоже хочется иметь лыжи и ходить на промысел.
Помню, в разгар зимы я чем-то смог угодить Петру, среднему сыну тети Натальи и дяди Михея. Кажется, было так. Петр напился и валялся в снегу, а я увидел и сообщил об этом его родителям. Петр мог бы закостенеть на клящем морозе, но, узнав от меня, дядя Михей пошел и притащил на себе, как куль, сына домой. Петр остался в живых и, исполнившись ко мне благодарности, согнул мне из молодой березки лыжи. Так неожиданно я стал владельцем прекрасных лыж. С того дня я настойчиво прошусь с Гришкой на промысел и он, раз и другой отказав мне, наконец согласился взять меня с собой.
И вот мы идем с ним на поля. Утро. Солнце холодное, красное только что поднялось над лесом. От его света искрится снег на земле и на деревьях, отчего приходится на все смотреть с прищуркою, так как больно глазам. Мы с Гришкой торопимся: зимний день короток и мал, как птичий коготок. Не успеешь оглянуться, солнце, описав пологую дугу, начнет опускаться за дальнюю таежку, и тогда наступит вечер и темнота. Гришка идет впереди, я — за ним. Встречь дует жестко. Сквозь прорехи шубенки меня обжигает. Сквозь тонкий холст штанцов просвистывает до ломоты в костях. Но что делать: охота пуще неволи.
Идем хлебным полем. Из-под снега там и сям виднеются копны обмолоченной с осени соломы. Вкруг копешек на снегу мелкие крестики. Это, объясняет Гришка, наследили куропатки, которые прилетают сюда ночью подкормиться. Скоро ловушка, говорит Гришка.
Скоро ловушка — и Гришкой овладевает охотничий азарт. Он то бегом бежит на лыжах, то вдруг остановится. Сухое, с острым подбородком и узко, и глубоко посаженными глазками, лицо его бледно, тонкие губы извиваются в хищной улыбке.
— Слышь, Ваньк, — говорит он, — я ее, куропатку-то, вот так, вот эдак... — И показывает руками. — Схвачу я ее, вытащу, скажу ей: посмотри, скажу, куропаточка, в последний раз на белый свет. Глазами, скажу, позырь. С полем, скажу, попрошшайся. На лес, скажу, погляди. Ну, скажу, насмотрелась? А теперь, скажу, помирай. И вот так ее, вот эдак... — И Гришка сжимает пальцы в кулак, будто он кого-то душит.
Я смотрю на Гришку со страхом. Да и птицу, которую он воображаемо душит руками, мне жалко. Я думаю: зря, кажись, я упросился с ним на промысел...