Пастернака в ЦК, на встречу «с одним очень важным лицом» Пастернак, предполагая, что это будет Хрущев, поехал. Каково же было его невеселое изумление, когда его завели в кабинет, где сидел оказавшийся единственным важным лицом тот же самый Поликарпов.
В 1964 году скоропалительно сняли Хрущева. В материалах октябрьского пленума, избравшего на его место Брежнева, не было никаких внятных объяснений, почему снят Хрущев. В это же самое время я должен был выезжать в Италию с поэтическими выступлениями. За день до поездки меня вызвал Поликарпов.
— Есть такое мнение, — сказал он, не глядя мне в глаза. — Надо отложить твою поездку. И вообще — чего ты там не видел, в этой Италии? Я вот, например, даже в Крыму ни разу не был.
— Дмитрий Алексеевич, но ведь эту поездку организовывали люди. Они вложили в это и свои силы, и средства.
— Ничего, перебьются. В общем, пиши телеграмму, что ты болен.
— Не буду писать никакой телеграммы. Я уже писал одну такую в Америку — стыдно потом было. Да и разве можно начинать новому первому секретарю партии свою деятельность с запрещения поездок писателей? Ведь именно так это будет интерпретировать реакционная пресса…
Поликарпов задумался. На его лице римского легионера происходило размышление, тяжело шевелящее глубокими гражданственными морщинами.
— Обожди меня здесь, — сказал он и вышел.
Вернулся он через полчаса, еще более мрачный и озабоченный.
— Политическая ситуация с поездкой изменилась, — сказал Поликарпов отрывисто, по-деловому. — Есть такое мнение — тебе надо ехать в Италию.
Он тут же снял трубку, позвонил в Союз писателей по вертушке.
— Отправляйте товарища Евтушенко завтра в Рим. С билетом для него у вас все в порядке?
Видя, что у меня все в порядке, я не удержался и спросил:
— Дмитрий Алексеевич, а как же мне отвечать на пресс-конференциях, если меня спросят, в чем все-таки причина снятия Хрущева? Ведь в материалах Октябрьского пленума нет никакой ясности…
Поликарпов с преувеличенным вниманием начал перебирать груду папок на столе, как будто там и скрывалась та самая ясность, которая была столь необходима человечеству.
— В общем, так — давай увидимся сегодня в семь вечера у Суркова. Я тебя снабжу всеми необходимыми материалами.
Сурков в то время был секретарем Союза писателей, отвечавшим за иностранные связи.
Я рассказал Суркову о разговоре с Поликарповым, и оба мы сгорали от нетерпения увидеть «все необходимые материалы», проливающие наконец-то свет на снятие Хрущева. Ровно в семь за окнами появилось огромное черное тело «Чайки», оттуда вышел Поликарпов в традиционной серой велюровой шляпе, в таком же сером габардиновом плаще и с яркой оранжевой клеенчатой папкой под мышкой, выделявшейся на фоне общей цветовой суровости его мужественно монументального облика. Разговор неожиданно оказался коротким.
— Значит, едешь? — спросил Поликарпов, не глядя мне в глаза.
— Еду… — ответил я с некоторой опаской.
— В Италию?
— В Италию, в Италию, — успокоительно заверил его Сурков, как будто отводя подозрения в том, что я собираюсь вылететь в ЮАР по приглашению расистов. — Билет уже на руках. Вылет завтра утречком.
— Ну, ладно… — вздохнул Поликарпов, неожиданно для меня и Суркова вставая и протягивая мне руку. — В общем, держись.
— А как же материалы, которые вы обещали? — не выдержал я.
Поликарпов положил на стол оранжевую папку.
— Тут все, что надо… — сказал он, опять не глядя в глаза. — Держись в этом направлении. Но откроешь папку лишь в воздухе.
Черная «Чайка» за окном снова приняла в свое чрево Поликарпова, а я и Сурков напряженно глядели на оранжевую папку, лежащую на зеленом сукне стола.
— Откроем, Алексей Александрович? — предложил я.
— Я — член партии со времен гражданской войны, — усмехнулся Сурков. — Партийная инструкция была — открыть только в воздухе.
Однако в его глазах я поймал некоторую надежду на мою беспартийность. Я взял папку в руки — она была липкая на ощупь — и с беспартийной безответственностью открыл ее. Сурков прежде меня нырнул носом в бумаги, которые там лежали. И хотя партийный Сурков и я, беспартийный, были литературными врагами, мы начали — сначала нервно, неверяще, а потом весело, безудержно хохотать. Те загадочные «материалы», которые надлежало открыть только в воздухе, представляли собой всего-навсего ничего не говорящие о причинах снятия Хрущева вырезки из «Правды», тассовские информации, брошюру Политиздата об Октябрьском пленуме. И вдруг Суркова прорвало. Продолжая содрогаться от инерционного хохота, он в ярости затряс этими пустыми бумажками и, задыхаясь, с глазами, полными злости и слез, выкрикнул: «И вот так — всю жизнь! Всю жизнь!»
Кто знает, может быть, и у Поликарпова были подобные моменты, но я не был их свидетелем. Впрочем, однажды я был свидетелем его унизительного поражения. Это было осенью 1967 года. Я должен был ехать на месяц по приглашению университета Сантьяго де Чили, но перед этим по пути остановиться на три дня в Копенгагене
— Что это за поездка? — раздраженно спросил он. — Какое отношение Дания имеет к Чили?
— Это по пути, — насколько можно терпеливей объяснил я.
— Мало ли что по пути. Вот побываешь в Чили, возвратишься домой, а потом уже и в Данию… Разъездились…
В психологии Поликарпова, человека, воспитанного и воспитывавшего других во времена железного занавеса, такая, нормальная для нормального человека, поездка была непредставимой.
— В общем, есть такое мнение — и не только мое — в Данию тебе сейчас ехать не резон, — твердо заключил Поликарпов. — Обойдешься.
— Дмитрий Алексеевич, но ведь у меня там послезавтра выступление. Объявлено во всех газетах, на улицах афиши. Это же компартия Дании…
— Мы с ними разберемся, — сказал Поликарпов, вставая и давая мне понять: вопрос с Данией закрыт.
Однако я не сдался. Выйдя от Поликарпова, я направился на следующий этаж, в приемную Суслова. Там стоял молодой солдат-охранник. Он узнал меня в лицо, улыбнулся и пропустил. А то ведь могли не пропустить — к членам Политбюро нужен особый пропуск. В приемной Суслова светилась, как лампада, лысина его многоопытного помощника — Воронцова. Воронцов считал себя литератором — он что-то писал о Маяковском и выпустил книгу афоризмов разных великих людей. Я как раз и застал его за этим занятием — он наклеивал на белые листы бумаги распечатанные афоризмы. Я рассказал Воронцову о моем разговоре с Поликарповым, упирая в основном на тот факт, что мой отказ остановиться на какие-то три дня в Дании может выглядеть как оскорбление датских коммунистов советской стороной и мной лично. Кроме того, добавил я, Поликарпов преподносит это как не только его мнение, а мнение руководства ЦК. Воронцов снял одну из множества телефонных трубок на столе.
— Как у нас на сегодня взаимоотношения с компартией Дании? Неплохо? Есть ли какие-нибудь противопоказания против поездок советских писателей, в частности товарища Евтушенко, по приглашению датских коммунистов? Нет? Спасибо за информацию.
Воронцов положил трубку и укоризненно покачал головой:
— Дурит Дмитрий Алексеич, дурит. Капризным стал. Все ему не так. Ну да ладно. У Михал Андреича сейчас Янош Кадар, ну, да это ненадолго. Напиши-ка ему маленькую записочку, я ему со срочными документами на подпись подложу. — Я написал записку. Воронцов внизу добавил: «Согласно информации международного отдела, никаких противопоказаний для поездки тов. Евтушенко в Данию нет».
Воронцов положил мою записку на серебряный поднос поверх других документов на подпись и вплыл в кабинет Суслова, стараясь не скрипнуть дверью. Через минуту лампада его лысины вплыла обратно, сияя от сделанного доброго дела. На моей записке стояло: «За поездку в Данию. М. Суслов».