следовать туда, куда как молодой специалист направлена его жена. И, между прочим, она направлена не кем-нибудь, а Родиной.
Университетская дама поставила последнюю решающую точку на пупырышке верхней губы серебряным помадным карандашиком, завершая работу по ежедневному сотворению себя, и с плохо скрываемым садистским наслаждением пропела почти баритоном: «Родина слышит, Родина знает…» Ее нос уже начал предвкушающе шевелить пористыми крыльями.
Университетская дама была уверена, что еще чуть-чуть, и эта соплюшка, слишком много о себе возомнившая, не выдержит и начнет спекулировать именем своего пресловутого мужа, и вот тут-то ее можно будет поймать, потоптать всласть слоновьими ступнями, а заодно всех знаменитостей, которые думают, что законы писаны не для них.
Но Маша разгадала ее, спрятала зубки, промолчала.
Местный университет получил-таки дурацкую, но спасительную бумагу от Союза писателей, удостоверяющую, что я — незаменимый специалист.
Работу Маша начала в гульрипшской райбольнице. Ее там полюбили. Любовь выражалась и материально. Народ понимал, что врачи на свою зарплату не продержатся. Ей приносили подарки, от которых нельзя было отказываться: то индюшку — за бронхиальную астму, то мешочек фасоли — за мерцательную аритмию, то арбузище — за кишечную колику, то масло для автомобильного двигателя — за воспаление седалищного нерва.
Однажды я подвез седого сгорбленного грузинского крестьянина в шерстяных носках, галошах на веревочках и в огромной бурке, которая еле поместилась в моей «Ниве».
— У тебя московский номер на машине, генацвале, — сказал он. — Ты что, отдыхающий?
— Нет, писатель.
— Слушай, шени чириме, а ты не муж той белый доктор, который меня желчный пузырь лечил? У него тоже муж — писатель.
Затем она работала в Кунцеве, в реанимации, и иногда приходила с опустошенными, остановившимися глазами. Шестьдесят нажатий руками на грудную клетку и одновременно пятнадцать вдохов в уже охладевшие губы человека, которого еще, может быть, можно было вытащить из смерти. Иногда ребра под ее руками ломались, и у нее было страшноватое чувство нечаянного убийства умерших, но еще не мертвых.
Однажды после промывания желудка слесаря, надравшегося антифризом, ей пришлось зафиксировать в его истории болезни «промывные воды небесно-голубого цвета».
Работая участковым врачом, она видела множество старых людей, доживающих свой век в полном одиночестве, позабытых, позаброшенных, никому не нужных.
Самыми одинокими изо всех одиноких были «отказные бабушки», от которых отказывались их дети или внуки, спихивая их в больницу помирать, а сами уматывая то бить беззащитных котиков на Командоры, то строить атомную электростанцию в Ливии, то работать в Париже, в ЮНЕСКО, защищая чужие вымирающие нации и оставляя вымирать свою собственную.
Одна вызвавшая врача совсем еще не бабушка, но тоже одинокая женщина прошептала Маше, прижав палец к губам:
— Тише, а то лошадей разбудите, и они заржут.
— Какие лошади? — невольно оглянулась Маша, восприняв это всерьез. Ведь в московских квартирах, на балконах, предусмотрительные люди уже начинали держать свиней и коз.
— Эти лошади — они разные… Есть гнедые, есть серые в яблоках, а один конь черный, как монах… Видите ведро с водой на полу? Это для лошадей. Они, когда пьют, губами причмокивают. А губы у них большие, бархатные. Мне с этим черным конем поцеловаться хочется… Но я его боюсь… — Женщина подошла к Маше и зашелестела ей в самое ухо: — А еще — из этих лошадей вырастают всадники. Прямо из спин. Лошади большие, а всадники маленькие, как гномы. Ног у них нет, а вот руки есть, и в каждой руке по ножу. А я смотрю на них, дрожу как осиновый лист — вдруг зарежут!
Маша выдерживала любую страшную реальность спокойно, как будто рассматривала разъятый в морге труп. Дело не только в том, что она была врачом. У нее и у многих из ее поколения не было даже в ранней юности никаких романтических иллюзий. В нашей семье юным романтиком оказался я, а пожилым скептиком — она.
С самого начала перестройки Маша, в отличие от меня, не обольщалась. Стоило при ней заговорить о политике, как она сразу превращалась из русалки в щуку. И партократов, судорожно хватающихся за свои кресла, чтобы усидеть, и демократов, выдирающих из-под них кресла, чтобы прочно усесться самим, она называла одним сочным, емким словцом своего поколения — «козлы».
— У нашего народа — демпинг-синдром, или синдром раздраженного желудка. Часто наблюдается после тяжелой операции, — насмешливо показала свои острые зубки она после одного митинга, где ораторы, призывающие к демократии, лезли на трибуну, совсем не демократически отталкивая друг друга локтями — лишь бы схватить микрофон, лишь бы отметиться в истории. — Желудок страны дезориентирован и не в состоянии удержать содержимое. Фонтанирующая рвота. Понос через рот. То, что я вижу, — это какое-то выблевывание демократии…
Она ненавидела политику и презирала так называемую общественную жизнь. Оба эти явления она считала врагами нашей семьи.
— Меня обманули, — подкусывала она меня. — Я выходила замуж за поэта, а мне в постель подсунули депутата, который там, кстати, еще и редкость. Сколько ты мог бы написать, если бы не ходил на ваши митинги, съезды и прочие тусовки.
Но когда нужно было поддержать выдвижение в народные депутаты моего товарища, которому шпана из «Памяти» сорвала предыдущее собрание, она пошла туда со мной на седьмом месяце беременности. Тысяч десять человек брали приступом районную школу, пытаясь прорваться сквозь милицейский заслон. Взмыленный несчастный полковник милиции пытался объяснить в мегафон, что школа уже набита под завязку. Осаждающие кричали, что это вранье и внутри засели пропущенные еще днем с черного хода партаппаратчики и их приспешники.
Я вырвал у полковника мегафон и попросил толпу и милицию расступиться, дав проход мне и другим доверенным лицам кандидата. Я прокричал, что со мной — беременная жена. Это подействовало.
Толпа расступилась. Маша пошла первой, а за ней — мы, героически спрятавшись за ее живот, как вдруг перед ней, словно рыжик из-под земли, выскочил крошечный, с головой чуть выше уровня ее живота, рыженький человечек в клетчатом веселеньком детском пальтишке.
— Я из цирка, товарищи, из цирка. Я, правда, бывший, но жонглер. Я здесь исключительно для подстраховочки… Таков закон манежа. Сейчас главное — прикрыть живот…
Сначала он мне показался просто ловкачом, старающимся протыриться под предлогом джентльменства. Но как только милиция открыла перед нами дверь школы, толпа снова взбесилась, сомкнула коридор и понесла нас, как неуправляемая стихия, отбрасывая от двери и ударяя о стены. А рыженькая голова жонглера, как желтая предупреждающая мигалка, качалась вокруг Машиного живота, охраняя его. Жонглер, стоя лицом к животу Маши, уперся своими изящными, но сильными ребячьими ручонками в ее бедра, образуя спасительный вакуум между собой и ее животом, и пятился задом к открытой двери, отшвыривая ногами в почти игрушечных ковбойских сапожках всех остервенело лезущих и орущих. Жонглеру наконец удалось ввинтиться телом в дверь. Он схватил Машу за руки и потянул ее внутрь, но ему не хватало силенок. Тогда баскетбольного роста парнюга, находящийся уже внутри, схватил ручищами Ильи Муромца застрявшего в дверях жонглера за ворот его детского пальтишки и, с треском разрывая по шву на спине, втащил и циркача, и Машу в школу. Детское пальтишко жонглера, купленное, как он потом с грустной улыбкой признался, на последних в его жизни гастролях — в Мельбурне, разлетевшись, превратилось в два, но будущий маленький Женя Евтушенко, который находился в Маше, был спасен. Хотя этой истории я ему еще не рассказал, он больше всего любит цирк и обожает жонглеров.
Когда однажды я начал топать ногами на Машу, обвиняя ее в политическом негативизме и недооценке демократического движения, она вдруг не стала щучиться в ответ, а, озарившись бережно хранимым воспоминанием, сказала с застенчивой русалочьей благодарностью:
— А знаешь, кто самый лучший из демократов? Тот рыженький жонглер, который спас маленького Женю.