спорт», распахнул его и увидел стихотворение и свою фамилию под ним.
Я купил все экземпляры в киоске — штук пятьдесят! — и, размахивая ими, зашагал по улице.
Земля гудела у меня под ногами.
Я казался себе гением.
— Почитайте, тут есть кое-что интересное, — говорил я, даря газеты незнакомым прохожим, таращившим на меня глаза.
Я пришел к маме и торжествующе раскрыл перед ней газету. Не сказал бы, чтобы мама реагировала радостно.
— Да, с сегодняшнего дня ты окончательно погиб, — вздохнула мама.
Может быть, она и была права.
Днем Тарасов устроил мне, чтобы я получил гонорар — 350 рублей.
Паспорта у меня еще не было, и я получил гонорар по метрическому свидетельству.
Девушка из бухгалтерии еле сдерживала смех, разглядывая мою майку, рваные тапочки и нелепо облупленный солнцем нос.
— Он похож на гадкого утенка, — услышал я за своей спиной хихикающий голос. Но я засунул деньги в шаровары, вежливо попрощался и ушел с видом лебедя, которого еще поймут.
Я слышал от мамы и читал в книгах, что все поэты пьяницы.
Поскольку теперь я был поэтом, то я решил пропить свой гонорар. Я посоветовался, как это лучше сделать, со своим другом — пятнадцатилетним сыном нашего дворника. Он солидно сказал, что надо, конечно, пойти в ресторан, и, разумеется, с женщинами.
На роли женщин мы пригласили двух семнадцатилетних девочек, одна из которых работала в парикмахерской, другая — фрезеровщицей на заводе, и отправились по их рекомендации в ресторан «Аврора».
Этот крикливый и безвкусный ресторан, с гигантскими кариатидами и амурами, порхающими по потолкам, казался мне каким-то иным, волшебным миром.
Я рассматривал меню и, увидев надпись «сухое вино», немедленно потребовал его. Когда принесли бутылку, я страшно разочаровался. Я был уверен, что это вино в таблетках.
В общем, девчонки доставили меня к маме только под утро. Меня выворачивало наизнанку после волшебного мира.
Мама плакала. Я совсем забыл, что в десять часов утра у меня была назначена проба на стадионе.
Я поднялся с разламывающейся головой, кое-как оделся и поплелся туда.
Я встал в ворота, ничего не соображая.
Мяч двоился и троился в моих глазах.
Я не мог отразить ни одного удара.
Тренер подошел ко мне и участливо спросил:
— Ты болен? — Но, наклонившись ко мне, он потрясенно отшатнулся.
Тренер простер руки и, обращаясь к замершим футболистам, произнес:
— В десять часов утра! Пятнадцатилетний ребенок совершенно пьян! Мне стыдно жить в этом растленном веке!
Так бесславно закончилась моя футбольная карьера.
Как я уже сказал, Владимир Барлас и Николай Тарасов, встреченные мной в сорок девятом году, и их школьный друг Лев Филатов сыграли огромную роль в моем человеческом и поэтическом формировании.
Я просто не понимаю, как им не надоело нянчиться со мной при моем непоседливом характере.
Барлас был для меня живой библиотекой. Он открыл мне первоосновы современной философии. Он открыл мне, что существует Хемингуэй. Это только сейчас Хемингуэй издается в России миллионными тиражами. Тогда его книги были библиографической редкостью. «Прощай, оружие!», «Фиеста», «Иметь и не иметь», «Снега Килиманджаро» потрясли меня своей предельной сжатостью, концентрированной мужественностью.
Позднее моей любимой книгой Хемингуэя стал роман «По ком звонит колокол». На Западе некоторые считают, что этот роман второстепенен. Может быть, я слишком пристрастен, но образы старухи и девушки мне кажутся до сих пор одними из самых пронзительных образов в мировой литературе. А образ Марти, гениально ставящий проблему того, что фанатики, даже при всей их объективной честности, часто становятся преступниками! В этом образе предугадано многое, что случилось потом в истории…
Барлас открыл мне бывшие тогда тоже библиографической редкостью книги таких разных писателей, как Гамсун, Джойс, Пруст, Стейнбек, Фолкнер, Экзюпери…
Я был зачарован почти библейской метафоричностью Ницше «Так говорил Заратустра» и был потрясен, когда узнал, что книгами Ницше пользовались как идейным оружием фашисты.
Я был подавлен духовной высотой «Волшебной горы» Томаса Манна, сложенной, как из камней, из страданий человечества. Упивался размахом Уитмена, буйством Рембо, сочностью Верхар-на, обнаженным трагизмом Бодлера, колдовством Верлена, утонченностью Рильке, жуткими видениями Элиота…
Классики русской литературы, казавшиеся мне скучными из-за неумелого преподавания в школе, становились для меня близкими, живыми людьми, раскрывались мне в красоте своего языка и глубине.
Надоевший в школе, как ежедневная гречневая каша, Пушкин разбил молодым веселым кулаком стекло своего официального портрета и вышел ко мне из рамы лукавый, дерзкий, пахнущий снегом и шампанским. Его трагический антидвойник — Лермонтов вынесся ко мне из страниц хрестоматий на взмыленной лошади, в дышащей Кавказом и порохом бурке. Обведенные темными тенями провидческие глаза Блока, растерянно кричащие детски-голубые глаза Есенина, мятежно насмешливые и в то же время горько обманутые глаза Маяковского взглянули на меня в упор.
Пастернака я тогда не понимал. Он был для меня чересчур усложненным, и я терял нить мысли в хаосе его образов. Барлас по нескольку раз читал мне его стихи, с огромным терпением объясняя, растолковывая. Я необыкновенно переживал, что ничего не понимаю. Мне всегда была чужда высокомерная поза людей, которые, не понимая того или иного художника, обвиняют в этом не себя, а его.
И однажды со мной случилось чудо — Пастернак вдруг обрел для меня прозрачность, и с тех пор он мне кажется одним из самых простых, как небо и земля, поэтов.
Итак, это время было временем начала моего литературного образования с подаренными мне судьбой прекрасными учителями. На том, что я писал тогда, это еще не отражалось. Мое литературное образование и моя литературная жизнь развивались параллельно, не совмещаясь. После первой публикации я начал печататься в газете «Советский спорт» чуть ли не ежедневно. Я писал стихи, посвященные футболу, волейболу, баскетболу, боксу, альпинизму, гребле, конькобежному спорту, а также стихи к различным датам: к Новому году, к Первому мая, к Дню железнодорожника, к Дню танкиста и т. д. Этот вид газетной поэзии к датам был весьма распространен в нашей стране и, к сожалению, по сей день не изжит. Но для меня это вовсе не было холодной халтурой.
Писал я лихо, с задором.
Мышление мое еще созревало, я просто наращивал поэтические мускулы. Как гантелями, я играл аллитерациями, рифмами, метафорами.
Тарасов был прекрасным тренером в этом смысле. А то, о чем я писал, мне было неважно.
Но невинная ребяческая забава грозила незаметно превратиться в саморастление.
Я помню, как однажды Тарасов вызвал меня по телефону в редакцию. У меня шли в номере очередные первомайские стихи.
— Женя, главный редактор в панике, — неловко улыбаясь, сказал Тарасов. — Обнаружилось, что в ваших стихах нет ни слова о Сталине… А снимать стихи уже поздно.
— Что же делать? — спросил я.
— Знаете, Женя, чтобы вас не мучить, я сам за вас написал четыре строчки.
— Ладно, валяйте, — весело сказал я. Мне было все едино — со Сталиным или без Сталина.
Вскоре я очень хорошо усвоил: чтобы стихи прошли, в них должны быть строчки о Сталине. Это мне казалось даже естественным.
Теперь мне уже не надо было вписывать эти строчки — я писал их сам.