и апокалиптическим концом.
Мы сами не добрее, чем ЧК. Нас мучают ли тени ночью поздней
Коротича, отшвырнутого в Бостон, и преданного нами Собчака?
Нам заменила дружбу, как бесовка, вихляющая бедрами тусовка.
В гражданской импотенции страна.
Но если нет в нас больше прежней страсти, в грядущем, на обломках деньговластья напишут разве наши имена?
И в Оклахоме,
или в Барнауле,
меня терзают,
как под кожей пули, вопросы, от которых Бог не спас: так это мы надежды обманули или надежды обманули нас?
А все-таки я верую в Россию, в надежды наши —
пусть полуживые.
Их растоптали,
но не навсегда.
Как нам Боннэр сказала —
мы не быдло.
Россия,
за которую не стыдно, да сложится из нашего стыда!
И пусть мне тоже наплевали в душу, да так, что не желаю и врагу, я без надежды жить не то что трушу, — жить без надежды просто не могу.
Безвозрастный возраст
Однажды я влюбился в портрет.
Трудно этому поверить, но он был не мой собственный.
Это была фотография двадцатилетней женщины, снятая шестьдесят лет тому назад.
Она выглядела как Анна Каренина, Скарлетт О’Хара и мадам Бовари одновременно.
Ее глаза были полны ожиданием чего-то, а чего именно — она и сама, видимо, смутно представляла.
У нее было лицо женщины, которая еще не любит, но готова полюбить.
Возможно, она воображала, что этот «кто-то» вот-вот появится из-за угла.
Однако, если вглядеться в ее глаза, глубже, внутри золотых искорок заранее влюбленного ожидания можно было заметить грустные синие отблески уже умирающего пламени, которое так боялось умереть, оставив после себя лишь постепенно остывающий пепел.
Но даже предраненная горькими предчувствиями, эта женщина не потеряла смелость верить, что юность и любовь остаются бессмертными, несмотря на такое количество их убийц, одна из которых — смерть.
— Это ваша дочь? — не в силах оторвать взгляд от портрета, спросил я восьмидесятилетнюю американку, в чьем доме совершенно случайно оказался по пути во Флориду.
— У меня нет дочери. Это я сама… — сказала она просто, без всяких вздохов. — Почему вы так долго смотрите на этот портрет?
— Я, может быть, никогда не видел настолько прекрасного лица, — ответил я совершенно искренне.
Она сняла портрет со стены и подарила его мне.
Этот портрет года два жил на стене моего дома в Оклахоме, как образ моей неосуществленной любви, как символ чистоты, к которой не может пристать никакая грязь. Когда я понял, что восьмидесятилетняя старушка — это и есть она, в первый момент я не нашел ничего общего между ней и той молодой женщиной. Но после полуторачасового более или менее поверхностного разговора за чашкой чая то юное лицо начало понемножку проступать сквозь морщины. Это напоминало реставрацию церкви, когда сквозь напластования чуждых красок, набросанных «кистью сонной» художника-варвара, медленно начинают проступать черты первоначального шедевра.
Я встретил эту женщину через два года, когда она приехала погостить к своему сыну-археологу в Оклахому, где я преподавал, и теперь она вела себя со мной совершенно по-другому, ибо теперь я принадлежал к драгоценному для нее крохотному кругу людей, кто помнил, как прекрасна она была, и ее знание по поводу моего знания ее красоты делало ее все ближе и ближе к ее собственному портрету.
Как-то раз один молодой циник саркастически описал мне золотую свадьбу, где двое, прожившие друг с другом пятьдесят лет, целовались и обнимались, смотрели друг на друга глазами, полными счастливых слез.
— Дешевый водевиль, — издевательски процедил молодой циник.
Несчастный человек. Я думаю, что цинизм — это тайная форма зависти.
Вот почему циники всегда стараются издевнуться над теми, кто имеет достоинство не присоединяться к их тусовочному клану. Вот почему они могут видеть в так называемых «стариках» только стариков, будучи не способными разглядеть юные лица, застенчиво защищенные морщинами от насмешек. Циники и представить не могут, что эти двое, когда они смотрят на золотой свадьбе в глаза друг другу, видят не морщины, не седые волосы, а любимые лица, не тронутые возрастом.
Эти лица — и есть самые дорогие фамильные драгоценности, спасенные в глубине безжалостно стареющих черт. Это и есть обаяние безвозрастного возраста.
Однажды, когда я был совсем еще молод, я шел с моей подругой глубокой ночью, под мягким, крупным московским снегопадом. Неожиданно для самого себя я застыл, потянул подругу за руку, и мы прижались к стене, стараясь с ней слиться. По сугробам, завалившим тротуар, двигались две дымчатые фигуры, закутанные в белый туман. Это были Пастернак и его любовь
Ольга И винская. Пастернак по-детски смеялся, сцеловывая снежные хлопья с ее щек, ресниц. В этот момент я ошеломленно сообразил, что ему было далеко за шестьдесят, и я прошептал своей подруге его совсем недавно написанные строки, посвященные Ивинской:
Ты так же сбрасываешь платье,
Как роща сбрасывает листья,
Когда ты падаешь в объятья В халате с шелковою кистью.
— А когда тебе будет столько же лет, сколько Пастернаку, ты сможешь любить меня так же? — спросила меня моя подруга.
— Конечно! — без всякого сомнения воскликнул я.
Мы не поженились и в конце концов расстались.
Но я не лгал ей тогда.
Я продолжаю любить ее, как люблю всех тех, кого я любил когда-то.
Может быть, это и не позволяет мне чувствовать себя старым. К счастью, я никогда не знал, что такое эта знаменитая «любовь-ненависть». С ужасом я вижу вокруг себя бывших влюбленных друг в друга людей, которые поливают друг друга грязью. Такие бывшие пары не понимают, что этим они крадут у самих себя великий шанс безвозрастного возраста.
Как и все мы, я очень хороший советчик всем другим, — только не себе самому.
Для некоторых не самых умных людей, к которым я
В моей ранней юности я изо всех сил старался выглядеть старше себя и беззастенчиво лгал, придумывая несуществующую опытность в любви, изобретательно изображая на своем лице, не тронутом ни бритвой, ни поцелуями, пресыщенность.
В послевоенной голодноватой и плохо одетой Москве среди наивных школьников было весьма модно хвастаться сексуальной искушенностью.