«Уходите отсюда вон!» — шепнула она мне, когда я зашла в класс к Борису Никитичу во время мультфильмов.
Я спросила у Ютиной мамы, не обидела ли я чем девочку.
— Что вы! Она целую неделю готовится к лепке, все вам мешки с «вырезками» собирает.
На детском празднике мы с детьми танцевали. Дети вились вокруг меня, а Юта подошла со спины и прошептала: «Вы очень некрасиво танцуете».
После праздника я приводила в порядок класс. И вдруг слышу дикие крики из коридора. Это кричала Юта. Дежурная увещевала ее как могла.
— Ударьте меня, ударьте побольней, только папе не говорите! — захлебывалась в истерике Юта, катаясь по полу.
— Встань! — велела дежурная.
Юта послушалась, поднялась и уткнулась носом в угол, продолжая твердить: «Ударьте меня пресильно, только папе не говорите!»
Ютин папа ни разу со мной не поздоровался. Ни разу не зашел в наш класс, хотя Юта подолгу задерживалась после уроков. Он ждал ее в коридоре, укрывшись за газетой.
Работы же девочки никоим образом не отражали душевных бурь, как бывает обычно. Что это были за работы теперь?
Квадраты, нарезанные из машинописных листов (на оборотной стороне — формулы и научные тексты), ярко раскрашенные, расчерченные на множество разновидных прямоугольников. Десятки «витражных стеклышек» — и ни одного дубля! Затем все те же девочки с косичками в разных платьях, но — с абсолютно одинаковыми лицами. Какое-то упорное нежелание вдумываться, вглядываться в разность, непохожесть людей друг на друга. То же проделывалось и со скульптурами — голый человек, непременно безликий, одевался в пластилиновую одежду. А поскольку она не умела еще лепить «тонко», то обернутый в пластилиновые лепешки человек превращался в капусту. Как ни билась я, объясняя, что можно лепить сразу одетого, представляя, каков он под одеждой, Юта стояла на своем.
И третий, самый примечательный вид приносимых из дому изделий — формулы, написанные папиной рукой, длинные, в строку, и раскрашенные Ютой в разные цвета. Из этих формул можно было бы сделать десяток ожерелий, протянув сквозь них нить, ими можно было, как флажками, украсить всю школу. А перекрашенные надписи «детское питание», «молоко»? Сколько она их вырезала, откуда только не брала, и все из уродских превращала в красивые!
Что это — бунт против штампов, желание изменить устоявшееся? Преобразить все вокруг, подчинить своему представлению о красоте и назло, из упрямства, отвергать чужое? (Не забудьте, мы говорим о пятилетнем ребенке, не о подростке, негативные реакции которого психологически оправданы, — о маленькой девочке, живущей по собственным законам красоты и поднявшей голос против взрослой эстетики.) Тогда все выстраивается в ряд: взрослые сделали уродливые надписи, они учат нас, а сами плохие, они танцуют, как будто маленькие, но мы им не верим, они хотят, чтобы мы стали, как они, а мы не станем. Их неодушевленные значки-червячки отвратительные нужно немедленно переделать. Взрослые девочки все одинаковые, воображалы с косами (Юта коротко острижена), пусть платья у них красивые, зато лиц нет.
Легко ли ребенку бунтовать? Легко ли жить в одиноком заговоре против взрослых, олицетворение которых, теперь это ясно («Ударьте меня, ударьте, только папе не говорите!»), — надменный отец, выводящий закорючки на бумаге?
У Юты свой мир, куда взрослым хода нет. Просто нет хода, и всё. И нечего биться головой о стену. Надо перетерпеть, переждать. Приспеет время.
Педагогами часто становятся те, у кого было трудное, конфликтное детство. Может, прав Борис Никитич?
Сейчас Юте шесть лет. Она обожает свою сестренку. Любовь к малышке преобразила ее. Так преображает материнство, а Юта обращается с сестренкой, как заправская мамаша. Она приводит ее, полуторагодовалую, в наш класс, водружает пухлую, щекастую сестру к себе на колени, учит скатывать шарики и налеплять на картонку.
«Да вы только полюбуйтесь, какая это красота, это же настоящая красота!» — вот что читается в ее потеплевшем, любящем взгляде, когда она смотрит на сестру, привлекая к ней наше внимание.
Юта переболела ревностью и злобой. Это не было сущностью ее натуры. И именно потому не нашло отражения в «прелестях» и «красотах». Именно красота спасла Ютину душу от разрушения.
Светлячок на ладони мира
Мне будет недоставать Лизы — тихой девочки с обветренными губами, которые она постоянно лижет языком. Шепотом советуется: «А можно сюда прилепить то-то, а можно я вот здесь нарисую, а здесь пусть пустенько будет?» Лепит мелко-мелко, Дюймовочку микроскопическую, жучка с ноготь величиной. Сидит бочком на стуле, как приживалка. Первая места не занимает — ждет, когда все рассядутся. Ни с кем особой дружбы не водит, но смотрит внимательно по сторонам и часто повторяет за другими то, что ей понравилось. Например, увидела у своей соседки стрекозу из тополиных семян, попросила «на два крылышка», на четыре постеснялась.
— Лизочка, а у тебя есть сестра или брат? — спрашиваю.
— Нет. Я маму все время прошу братика или сестричку, но я наверное слишком громко прошу и маме это не нравится, потому она и не рожает.
Лиза — трусиха? Забитый ребенок? Нет! Она деликатная, тонко чувствует отношения — между людьми, формами и красками.
Маленькое всё лепит — чтобы много места не занять, сидит на краешке стула — чтобы не мешать никому, громко не говорит — чтобы не привлекать к себе внимания. Смотришь на ее затаенную улыбку, угнездившуюся в ямочках щек и углах обветренного рта, и такая нежность к ней возникает, хочется навсегда и прочно оградить ее от зла, потому что такая девочка всегда во всем будет винить себя: «Мама ребенка не родит, потому что ей, наверное, неприятно, что я об этом громко говорю».
Свои работы Лиза уносит с урока в ладошке. Она идет осторожно, чтобы никого, упаси Боже, не толкнуть, но чтобы и своим работам не причинить вреда. Эта девочка — светлячок на ладони мира. Возможно, она станет обычным инженером или швеей. Лучше бы, пожалуй, швеей, золотошвейкой. Возможно, ее красота так и останется незамеченной, но тому, кто ее заметит, она принесет счастье.
Я знаю одну такую взрослую Лизу. На самом деле ее зовут не Лизой, а Соней. Соней Зябликовой, попросту — Зябликом.
С Зябликом мы два года жили в больнице, в одной палате, потом вместе — в лечебном интернате. Тихая, с огромными карими глазами и туго заплетенными косами на прямой пробор, она никогда не лезла первой. Дежурная вносит поднос с яблоками в класс. Полдник. Все бегут к подносу. Я тоже. Расхватывают яблоки. Зяблику остается самое невзрачное, маленькое. Что ж, она им вполне довольна. И это не вызов обществу — вы бегите, а я посмотрю на вас, какие вы отвратительные в своей жадности, а я — хорошая. Соня не может бежать к подносу с яблоками. Еду в столовой получает последней. Ей стыдно, неловко биться в очереди — пропустите вперед!
В архитектурный институт Зяблик поступила с четвертого захода (кстати, рисовала она тоже всегда все маленькое, миниатюрное). После института ее распределили не туда, куда она мечтала. В КБ на нее навалили столько работы, что она, как корова Крошечки-Хаврошечки, по ночам, дома, за всех пахала. Безропотно. Личная жизнь у Зяблика не сложилась, хотя в тетрадке с пожеланиями, что мы дарили на прощание друг другу, она всем желала одного — доброго мужа и не менее пяти детей.
У меня до сих пор хранится ее пожелание и ее рисунок на память. Морское дно в цветных камешках, рыбки, пускающие цветные пузыри, и среди всего этого — автопортрет: девочка с большущими, широко раскрытыми глазами и тонкими косичками на прямой пробор.
Княжне Мери с лучистыми глазами повезло, а княжне Соне — нет. Она поседела, горбится целыми днями за кульманом, а в отпуск ездит на Черное море. Не без тайной надежды на счастливое