в Болонье, не дождавшись отъезда в Милан, откуда оперу ему и заказали. Болонья — счастливый для сочинителей город?
Так ли, нет ли — а надобно было возвращаться. Возвращаться ранее положенного срока. Может, и не постигнув до конца глубин многоголосия, не познав всего, чему могли обучить искушенные в музыке италианцы, казалось, не слишком обескураженные австрийским владычеством, но зато явно огорошенные немецкими зингшпилями, вовсе не сходными с их собственными операми-буфф!
Да, так! Весь срок отбывать, шею себе сломать! А то и долю надвое переломить.
Великое старание, с коим учился Евстигнеюшка, стало вдруг иссякать.
Имелись, правда, и еще обстоятельства, гнавшие молодого сочинителя из Болоньи вон.
Первое: после зимы, и уже не на Виа дель Гуасто, а близ монастыря Сан-Франческо, снова попался ему езуит с переломленным носом. Разговора меж ними не было, но иезуит Евстигнеюшке дружески — как своему — кивнул. После кивка улыбнулся сладко.
А второе: жаркою весной, ближе к лету, после звучной, но короткой грозы по обычке последних месяцев скитался он улицами Болоньи. Пройдя насквозь еврейский квартал и торговые ряды, вышел к двум башням, Due Torri. Неравновысокие, страшноватые (а одна из них еще и с наклоном, «Косая»; так называли башню сами болонезцы, намекая тем самым, по мысли Евстигнея, на смерть с косой), — томили, но и притягивали.
Тут, у башен, братья Езавели — один повыше, другой пониже — его и перехватили.
«Тоже они... как башни, как — Азинелли и Гаризенда», — слегка про себя усмехнулся, вглядываясь в братьев, новоиспеченный Академик.
Вскоре, однако, стало не до смеха. Братья грозили и увещевали, манили в тратторию над обрывом и, бешено вращая глазами, щупали припрятанные под легкой одеждой ножи.
Один из братьев — что пониже, со смоляной щетиной на щеках, похожий на кладеного кабана, сонный, — больше молчал. Другой, повыше — глистоподобный, вертлявый — тараторил без умолку.
— Вишь, две башни? — извивался глистоподобный. — Одна из них, Косая, для тебя, чужеземец, ох как опасна. Не веришь? Зря! Три метра наклону у нашей Гаризенды! Еще чуть — как раз по котелку тебя и долбанет! Не любит эта башня пришлых. Даже флорентиец Алигьери башней этой был страх как напуган. Ну а испугавшись башни, стал в стишатах чушь всякую про нашу Болонью нести! Вот я тебе сейчас эти стишата на старинный манер и прочту… Сейчас я, мигом… Может ты, Чакко, стишата эти вспомнишь?
Чакко-кабан молчал.
— Но тебе, горбатый варвар, поэзия, вижу, не интересна! — глистоподобный завертелся на месте, думая, чем бы, кроме слова, посильней зацепить пришлеца.
Забыв на минуту о братьях, Евстигней углубился в себя.
Дант сумрачный, Дант тревожный весь целиком осилен им не был. Но «Ад», до песни двадцатой, он одолел. Там-то, в одной из песен, ему и встретились слова про сводников-болонезцев. И про то, что в аду тех болонезцев скопилось гораздо больше, чем на земле их осталось. С тех пор Дантов стих — по отношению к болонезцам не вполне справедливый — перелагался им по-русски в уме весьма часто.
— Знаю, о чем думаешь: попользовался Иезавелью и был таков, — заговорил вдруг тот, что пониже, Чакко. — Так ты пользуйся! — Чакко-боров сладко сощурился. — Только плати нам с Херонимо!
— А нет — так имеется еще и третья башня! — подхватил Херонимо. — А в башне — тюрьма. В той тюрьме в старину всяких недоумков ослепляли. Мы и тебя, чтоб после Иезавели никого больше не видел, ослепим. Хватай его, Чакко!
Евстигней отскочил от братьев подальше. Те не отставали. К счастью, вони и крику от них было куда больше, чем настоящего дела.
«Эх, Езавель! Не стоят тебя братцы!»
Сказав это про себя, с удивлением почувствовал: Езавель его больше не влечет!
Евстигней усмехнулся: вот она, жизнь! Вчера одно, сегодня другое...
Усмешка вконец разозлила братьев.
Подступая все ближе, они — теперь уже вдвоем — наперебой кричали:
— А вот еще — Инкороната! Башня-пила! Она не только ослепляла! Даже головы кой-кому отпиливала. Короной тюрьмы тебя коронуем. Плати, Академик, плати!
Евстигней едва отбился. Братья кричали вдогон, обещались повстречать его вновь. Тут-то и было решено окончательно: от езуитов и от кабанов финикийских — назад, в Россию! Не то чтобы страх взял, а просто дела здешние кончены. Езавель — оставлена навсегда, братья ее — остолопы, а в Болонью он при желании и без помощи езуитской еще вернется.
Кроме прочего, захотелось сей же час, сего же месяца и года, все, что в Италии узнано — применить в оперно-театральном деле. И применить, конечно, в России.
Того же дня было вновь отписано в Петербург:
Очистив от сору перо, поморщился. Дальше — неприятное: снова просить. Да куды денешься?
Деньги были пожалованы. И пенсионерские, и вояжные.
Весьма скоро, а именно в августе 1786 года, из канцелярии Академии Художеств пришло на имя Фомина письмо. Ему милостиво разрешали вернуться, получив при том всю полагавшуюся до конца текущего 1786 года пенсию. А это ни много ни мало 125 рублёв!
Но не деньги, которые были весьма и весьма необходимы, взвеселили и утешили Фомина. Взвеселил-утешил «Увольнительный аттестат».
В «Аттестате», присланном с тою же почтой, трактовалось о важнейшем! О том, что отныне он, Евстигней сын Ипатов Фомин, от всяческих обязательств перед Академией Художеств освобождается!
Годы ученичества кончились.
Болонья, красная, как распиленное надвое пильщиком мрамора солнце, падала обеими половинками своими — за Адриатику, за горизонт.
На севере же, в России, предчувствовалась жизнь новая: жизнь просвещенного европейца, делами и помыслами, однако, всецело Петербургу преданного.
В силу этого было решено: судьбу не искушать, по морю грозному не путешествовать, возвращаться сухим путем.
Вояж намечался приятный, исполненный неспешных дум…
Глава двадцать третья
Сочинитель в прихожей
Юноша Крылов слыл вольнодумцем. Вольно мыслями своими распоряжался, вольно ж ему и сочинялось!