— Так что... Ваш бродь... Мальца означенного, стало быть... того... В Академию желали б!
— Как-с? Плохо слышу! — молнии еще острей, но в голосе теперь явная насмешка. — В А-ка-демию- с?
— Точно так. Осмелюсь доложить: Академия художеств и при ей — Воспитательное училище. Ея Императорское Величество матушка-государыня учредить изволили...
Мысли козодавлевские, до того обрывистые, всклокоченные, враз утихают, смягчаются, начинают течь по приятному руслу.
«Матушка-государыня... Женского полу, а ума — палата! Ей-ей палата! Учредить изволила... Хотя это вроде еще предыдущая матушка — Елизавет Петровна — изволила... Пуншу бы сейчас али на худой конец сбитню: дрожь какая-то... Так и накатывает, окаянная. От гнили, што ль?»
— В Академию, говоришь? Гм... Дурного покуда не вижу. Токмо я-то здесь при чем?
— Так что, осмелюсь... — от изумления жизненным изворотом и от неумения изумляющую жизнь выразить в приличествующих словах Иван Петров сын Федотов морщит лысеющий лоб, багровеет, затем окончательно сбившись, бормочет: — Слыхал я ненароком... Его высокоблагородие секунд-майор Сушков говорить офицерам изволили... Про это про самое... Люди знающие и присоветовали, того... по начальству...
«Сгорел, сгорел. Пропал, как швед под Полтавой...» Глаза солдата мимо воли закрываются.
— Удостоверить... — это вдруг шепотом, но отчетисто, даже весьма настойчиво, Иванова женка. — Возраст мальца удостоверить, ваше высокородие, извольте.
— Как звать?
— Меня-то? Меня — Аксиньей. А малец — Евсигней сын Ипатов.
В глазах козодавлевских скуки как не бывало. Сразу чертики, бесенята: пляшут, смеются. Личико рябое озаряется.
— Иван Петров сын Федотов! — строгость, хотя бы и напускная, для низших чинов необходима, пользительна. — Малец, стало быть, не твой? Отвечай сей момент без утайки!
— Вотчим я ему. Отец его, Ипат Фомин, — помре. Был же — канонер Тобольского полку. А малец ничего себе, шустрый...
— Шустер, говоришь, плутяга? В отца покойного? Али в мать?
— В меня, ваше благородие, в мать...
Лейб теперь расположен почти отчески.
Аксинья ему определенно нравится. «Ишь, шельма. Второго мужа себе заимела. Чем она их берет? Разговором? Изгибом телесным?»
Аксинья капитану нравится, а вот к нижнему чину Федотову следует, видимо, возыметь чувства обратные. То бишь принять меры. Впротчем, какие сейчас меры? Пить хочется, пить!
Меры откладываются.
— Малец какого исповеданья?
— Так что — греческого!
— Кто крестил?
— Отец Иоанн Лукин, полковой с... священник...
— А годков ему сколь?
— Пять год, да восемь месяцов, да девять дней.
— Тэк-с. Ежели вычесть из сегодняшнего — получицца, получицца... День-щик! Бумаги из канцелярии мне наилутшей да прибор чернильный — сей момент!
Чернила есть и в квартере, но капитану хочется пустить нижним чинам блеску в глаза: чернильный прибор в канцелярии из драгоценного камня сработан!
Денщика словно ветром сдуло. Бочком улеглось молчанье.
Говорить с солдатом и его женкой? Невозможно. Молчать далее? Истомишься.
Тут снова Аксинья:
— Августа пятого дня Евсигнеюшка народился... Сперва — легко шел... А уж опосля и мне, и ему тяжко пришлось...
«Голосом берет. Точно, голосом! Говорит словно поет. Сладко так, гортанно. Как на плацу солдатик, от фухтелей изнемогающий. Фухтеля? Да-с. Именно! Фухтелями бы ей для начала и пригрозить. Но это сперва лишь. А потом нежно так, ласково: ид-ди суда!»
Через четверть часа вернулся денщик: с бумагой, с чернильным прибором — две баночки с крышками, одна с песком мелкозернистым невским, для присыпки, другая с чернилами крепкими, неразбавленными. Перо, хранимое для записи недоимок и стихотворных строк, у капитана всегда под рукой.
Денщик все еще держит чернильный прибор в руках.
«Запыхался, чертяка, бежал... А пускай еще побегает!»
— Денщик, квасу!
Уже через полминуты денщик Прокопий — в плечах барина вдвое шире, — бережно неся глиняный кухоль, протискивается в низенькую светелку, льет в кружку, кланяясь, подает.
Козодавлев пьет, фыркает, встряхивает головой, встряхивается всем телом, нюхает зачем-то чернила, озабоченно встряхивает баночку с песком, дует на заветное перо и уж после всего на поданном листе собственноручно выводит:
Капитан с наслаждением посыпает написанное песком.
Аксинья кланяется в пояс, малец прячется в материных юбках, солдат Федотов слизывает поочередно с каждого уса капельки пота. Пронесло! Враз расслабившись и заглотнув побольше воздуху, все трое пятятся к дверям, сбираются восвояси. Им вдогон — затем, чтобы простотой капитанского обхождения не обольщались, — зычно, грубо:
— Да глядите мне оба! Мальца попечением не оставлять! А то вам бы токмо новых мальцов заводить, а до прежних и дела нет. Кругом арш-ш!
Квартера пустеет. Лейб все еще безобразно трезв. Да и холост к тому ж. Жениться? Не слишком виден. Из деревень присылают неисправно. Долги обступили. И...
Жесткий капитанский пояс намял живот. Жизнь не вполне исправна, к тому ж — туговата.
Вольностей необходимо, вольностей!
Однако вместо вольностей дворянских в приоткрытую дверь — запах кислого хлеба. Да питерская прель, тянущая за собой все тот же пугающий озноб: чего ждать? И откуда? Детей нижних чинов — в Академию?! В указе недавно читанном — каковой указ теперь гвоздем в голове сидит — так прямо и сказано: «Кухаркиных, також и кучерских детей — учить ремеслам и художествам».
Взять хоть сего малолетка, сего пушкарского сына, — он, что же, геометром, архитектором станет? Взять его и выпороть, вот и весь сказ! Да ведь могут и не позволить.
Каково-с?
Капитан Козодавлев передергивает плечами. Словно бы хочет изъяснить кому-то невидимому: бумагу-то он написал (пусть доброту его помнят), а насчет того, чтобы пушкарскому сыну геометром быть, — нету его согласия!
Вокруг, однако, никого. Сообщить про свое несогласие некому. Одна тишь и краткое весеннее онемение. Да дымок от невидимого костра, да питерская, белесая, липнущая к щекам и к носу хмурость, впротчем, иногда переходящая в легкую и дурашливую веселость...
Профессор анатомии Пекен — твердая рука, вострый ум, — ощупав семерых мальцов кряду, на