На каждой стороне двора помещался часовой, а в воротах их стояло два. Однако были это люди добрые, и их почти не замечали…
Каждый день, несмотря на мороз и холод, заключенных выводили на конец селения и заставляли засыпать какой-то никому не нужный ров. Ничего не объяснялось арестантам, никаких норм работы не было, и они, изнуренные теснотой, скученностью в камерах, работали на совесть. Здесь во время работ встречались они с теми, кто жил в других домах, и подолгу разговаривали, обменивались новостями, расспрашивали о родных и знакомых, если удавалось получать весточки из дому.
Никто не принуждал заключенных работать, охрана состояла всего из нескольких солдат, и, перевезя несколько тачек земли, все садились в кружок и подолгу разговаривали или даже читали книгу. К Чертовой могиле, как назвали они этот ров, сходились все пути всех арестованных, но кому понадобилось засыпать эту ямину, никто не знал, да, впрочем, и не старался узнать. Работа не только отвлечет от мрачных мыслей, но и придаст крепость мускулам, ослабевшим за время пребывания в казематах Петропавловки.
Лобанов смотрел на их работу сквозь пальцы. Когда закончилась земляная работа, он поставил их на ручные жернова – молоть муку. Но и здесь была такая же история – муки они мололи немного, больше играли в шахматы, читали, беседовали, и продукция их была такого качества, что могла идти только на прокорм быков.
Светская жизнь тоже кипела в Нерчинске. Дамы по очереди приглашали друг друга на чашку чая или для игры в карты, устраивали литературные вечера с громким обсуждением литературных новинок, в Читу и даже Иркутск посылались люди за все новыми книгами и газетами, что потом вновь давало почти неисчерпаемые темы для разговоров.
Генерал Шеин, дважды наведывавшийся в Нерчинск, лишился дара речи, поприсутствовав на шиллеровской «Орлеанской деве», в которой Ниночка старательно изображала Иоанну.
– Если я об этом доложу в Петербург, государь со всем своим двором переедет в Нерчинск, – весело улыбнулся Шеин.
Лобанов только фыркнул в ответ.
– А что? Вполне возможно. Как там вообще, дали ли ход прошению о помиловании?
Шеин по-птичьи склонил голову набок.
– Как я погляжу, декабристы и их жены не очень-то ждут этого самого помилования.
– Но вы писали это прошение?
– Конечно. Оно было передано генералу Абдюшеву.
– Но ведь он должен был сразу же послать его нарочным императору!
– Поверьте, именно так он и сделал. Кроме того, в Петербурге после отъезда жен мятежников настроения сильно переменились. Им очень сочувствуют. И это прямо противоположное тому, на что столь надеялся и уповал император: декабристов по-прежнему не забыли, более того, судьба их жен отягощает совесть оставшихся. А следовательно, забыть о них его величеству никак не дадут.
Но что-то все это – чья-то неспокойная совесть, – было не заметно в Нерчинске. Арестанты теперь работали в лесах, валили деревья, грузили на широкие телеги. И ждали, ждали…
Внезапно по ночам у Ниночки начались припадки. Ей казалось, что с нее, еще живой, сдирают кожу и сжигают на дымном костре, и ее оболочка земная коробится и чернеет, и боль от этой содранной кожи пронизывает ее всю, и нестерпима она, нестерпим жар от огня. И Ниночка кричала так, что было слышно на пустынной улице, и собаки нерчинские отвечали ей тягостным воем, в тоске отзываясь на нечеловеческий, дикий и страшный крик.
Ее будил верный Мирон, обнимал, прижимал к широкой груди, баюкал, шептал какие-то слова и припевал те песни, что пел маленькой озорнице Ниночке в далеком детстве.
Ниночка засыпала, облегченно вздыхая, но через минуту кричала вновь и заходилась в этом крике. Кошмары душили ее.
И вот однажды Мирон приволок целый мешок лука и чеснока, где уж добыл, неизвестно, местные не сажали их. Таясь от Ниночки, рассыпал под кроватью лук и чеснок, разложил по углам дольки.
В ту ночь впервые Ниночка уснула спокойно и не просыпалась до утра, ни разу не вскрикнула. И Мирон вздохнул счастливо и умиротворенно, назидательно заявив Лобанову, встревоженному самочувствием Ниночки:
– Выкарабкал я голубушку…
Полковник похмыкал, недоверчиво взглянул на Мирона, но с той поры еще больше зауважал великана.
Они все ждали, ждали…
Месяц за месяцем Ниночка надеялась, что понесет ребенка, но ее желание все не исполнялось и не исполнялось.
– Да радуйтесь вы тому, а не огорчайтесь, дитя мое! – воскликнула однажды княгиня Трубецкая.
Салон ее дома выглядел почти так же великолепно, как и в Петербурге, здесь были шелковые портьеры, гобеленовые кресла, кружевные покрывала, персидские ковры с густым ворсом и резные шкафы. На столе стоял медовик, чай разливали в чашки китайского фарфора, а у слуги Гаврилы была золоченая ливрея.
Грубые деревянные стены дома были затянуты материалом – дуновение Петербурга в тайге, эдакий жалкий клочок утраченной отчизны.
Катенька Трубецкая ждала в гости Лобанова. И как ей было не ждать его! Он смотрел на нее так, словно было перед ним солнце, заслоняющее собой весь мир, – смотрел любяще, печально, горько, но и с вострогом и восхищением, и столько любви выражал один только этот взгляд, что княгиня смущалась всякий раз, краска бросалась ей в лицо, и она поскорее отворачивалась. Трубецкая ничем не могла ответить полковнику, она не хотела отвечать на этот зов любви, но в душе ее вспыхивала искра сочувствия, сожаления и горького томления…
Она не могла, нет, нет, не должна была отвечать на его взгляды, она отводила глаза. Она простаивала