спутники снова и снова спорили о том, стоило ли им вообще выходить на Сенатскую площадь, обвиняли его чуть ли не в измене и предательстве, говорили, что он, согласившийся стать диктатором восставших, не выдержал своей роли, испугался…
Князю Трубецкому не было дела ни до чего. Все стояло и стояло перед ним милое Катенькино лицо, ее подернутые влагой слез глаза, нежные щеки, прихваченные сейчас морозцем, ее пухлые по-детски губы и он ругал себя за то, что не успел на воле вдосталь нацеловать эти губы и щеки. Как он жалел сейчас, что был всегда немного сдержан и холодноват, что не слишком баловал свою Катеньку. Он прекрасно понимал, что вышла она за него не по страстной любви, и только теперь увидел всю ее. Увидел, какой любовью и смирением проникнуты все ее помыслы, как любит она самое несчастье свое, как стремилась она тогда проникнуть в крепость и быть вместе в самые горькие для него минуты. Вот и сейчас она, милая, рядом. Никогда и не предполагал князь Трубецкой такой преданности и верности, никогда не понимал ее души, доступной лишь глубокому искреннему чувству преданности, верности и любви.
Теперь князю казалось, что он всегда был немного эгоистом, что женился он по страстной любви, не слишком-то обращая внимания на ответное чувство, но теперь понял, что Бог соединил его с Катенькой недаром, что в горе увидел он, каким сокровищем вознаградил его Творец.
«За что милость Твоя, Господи, мне, презренному, – думал он, стоя в очереди за хлебом. – За что эта женщина может быть так верна и преданна мне, чем заслужил я благодать эту?»
Она вложила в его загрубевшие руки краюху черного хлеба, ласково сжала на мгновение пальцы и прошептала:
– Держись, друг мой…
И он не слышал ничего, кроме звуков этого голоса, не слышал, что говорили его спутники по несчастью, ржавый стук кандалов не отвлекал его от своих дум. Тих и задумчив был князь Трубецкой во все время пути…
– Держись, друг мой…
Они добрались до Томска, миновали Вашнюянские болота, ехали по бескрайним лесам, пробирались по льду богатырши Оби и, наконец, попали в те земли, где жили киргизы, дикие, с раскосыми глазами и желтоватыми широкоскулыми лицами. Дикари оказались добродушны и на редкость гостеприимны. Они обнимали ссыльнокаторжан, называя их братьями, и воровали по ночам все, что плохо лежало и просто случайно попадало им под руку. Полковник Лобанов быстро понял, что коли дело пойдет так и дальше, очень скоро им самим придется впрягаться в сани. А потому велел прихватить с собой с десяток киргизов.
– За каждую покражу я велю расстреливать одного из них! – рявкнул он на местных жителей. – А когда пристрелим десятого, велю еще новых привести, ясно?! Воруйте вон у Строгановых, хоть колбасу с бутерброда. У них всего навалом. А нас трогать не сметь, мы – бедные солдаты.
Киргизы о чем-то посовещались друг с другом. И на следующий день привезли заключенным сухое мясо, рыбу и горшочки с засоленными овощами.
– Вот видите, сударыни, – довольным тоном заметил Лобанов, когда на ужин ему подали жаркое с тушеной капустой. – Все это – тоже Сибирь. Здесь у людей душа широкая… и на добрые дела, и на злые.
В тот вечер, на переходе между Кизой и Моховской, неподалеку от великой реки Енисея, Ниночка и Борис прихотью судьбы впервые за все это долгое время свиделись наедине друг с другом. Река замерзла не вся. Лобанов разослал казачьи патрули вдоль русла ее на поиски деревни, жители которой бы показали этапу, где можно безбоязненно переправиться через Енисей.
Почтовый двор, где они остановились, был совершенно пуст и заброшен – нечто совсем уж необычное. Станционный смотритель с тоски и отчаяния записал в конторской книге:
«Девятое февраля 1827 года. Бог с ними, кто стремится в эти края. А я уж более не выдержу этого бытия. Я рыдаю от одиночества, боюсь, что скоро потеряю рассудок мой окончательно. Простите меня все – но я иду туда, где еще есть люди. С собой забираю четырех лошадей. Последних живых существ я видел четырнадцать дней назад. Кто же выдержит такое одиночество, год за годом, год за годом? Да смилуется надо мной Господь, я – человек неплохой, я просто отчаялся…»
– Отчаялся он! И вот в результате мы здесь и даже не знаем, что делать! – Лобанов, прочитав это письмо, перешел на яростный крик. – Перед нами Енисей, и никто не сможет сказать нам, как мы переберемся на другой берег. Болван сбежавший! Кто становится почтмейстером на сибирских просторах, должен уж соображать, что его здесь ожидает!
И вот сейчас, незадолго до прихода усталой ночи, Ниночка отправилась на поиски Бориса. Она разыскала его за грузовыми санями. Тугай стоял подле небольшого деревянного чурбака и колол дрова для лагерных костров. Увидев Ниночку, Борис отбросил в сторону топор и качнулся в сторону жены.
– Ниночка… – прошептал он.
– Борюшка…
Они кинулись друг к другу в объятия, они целовались, как сумасшедшие. Вечер был пронизывающе- ледяным. С севера задувал яростный ветер, бросался в лицо снегом. Если ветер усилится, им останется лишь одно средство: съежится под одеялами и ждать, ибо природу не поторопишь, она сильнее человека.
– Как же я ждал этого мгновения! – прошептал Борис. – Видеть тебя такой близкой и такой недосягаемой… вот настоящие мучения. Ниночка… – Он вновь поцеловал ее, она обхватила одной рукой его за шею, второй расстегивая шубку и запахивая ее вокруг себя и Бориса.
– Ты не замерзнешь, дорогой? – спросила она. – Твой сюртук, этот треух, старые сапоги… ох, ты, верно, замерз!
– Не так уж это и страшно, – горько усмехнулся Тугай. – Ты Кюхлю нашего видела? Ему цепи ноги до костей уж растерли. А у Бестужева с кулак детский болячки: железа к ногам примерзли, а он их отдирать вздумал, вот и… Если так и дальше пойдет, многие из нас до Читы не доберутся.
– Не думай об этом сейчас, Борюшка. Чувствуешь, твоя жена здесь…
Ветер сделался еще злее, еще неистовее, все бросал в них пригоршнями снега со всех сторон. Лохматые лошадки жались друг к другу, свесив понуро головы. Лобанов бегал по заброшенной почтовой станции и кричал, чтоб все забирались в сани, тушили костры. Его не видели, не слышали – лишь плач ветра