— Каждому — свое, — кратко ответствовал капитан.
— Ну да ладно, речь не о том… Его величество вчера сам попросил Оливареса рассказать, как было дело. Я при этом присутствовал и могу засвидетельствовать, что министр нарисовал довольно живую картину. И хоть наш помазанник — не из тех, кто дает волю чувствам, но пусть меня вздернут на суку, как последнюю деревенщину, если в продолжение рассказа он не моргнул раз шесть или семь, а для него это означает высшую степень душевного волнения.
— Любопытно, обретет ли сие волнение иное выражение, — промолвил практичный дон Франсиско.
— Если вы имеете в виду денежное, то есть такие кругленькие штучки с орлом и решкой, то — едва ли. Наш государь в смысле скупердяйства заткнет за пояс самого Оливареса, у которого снегу зимой не выпросишь… И король, и его министр считают, что уже расплатились и, быть может, даже слишком щедро.
— Так и есть, — заметил капитан.
— Раз ты так считаешь, значит, так тому и быть. — Альваро де ла Марка пожал плечами. — Мы разожгли любопытство короля, напомнив, кому года два назад в театре пришли на выручку принц Уэльский и Бекингем… И его величеству угодно поглядеть на тебя… — Граф многозначительно помолчал. — Потому что позапрошлой ночью на берегу Трианы было слишком темно… — И снова замолчал, вглядываясь в бесстрастное лицо Алатристе. — Ты слышал, что я говорю?
Мой хозяин оставил это без ответа, словно полагал: то, на что намекает Гуадальмедина, не имеет ни малейшего значения, а потому и вспоминать об этом не стоит. Нечего голову забивать всяким вздором. Через мгновение смысл этого безмолвного высказывания дошел до графа, и он, не сводя глаз с Алатристе, медленно качнул головой и слегка улыбнулся — понимающе и дружелюбно. Потом оглянулся и заметил меня.
— Говорят, мальчуган показал себя молодцом, — сказал он, сменив тему. — И даже получил отметину на память?
— Очень большим молодцом, — подтвердил капитан, и я надулся от гордости.
— Ну а что касается сегодняшнего выхода, порядок простой. — Гуадальмедина показал на высокие двери, соединявшие сады и залы. — Вон оттуда появятся их величества, вся публика, как говорится, согнется вперегиб, а король с королевой исчезнут вон там. Были — и нет. А от тебя, Алатристе, требуется лишь снять шляпу и раз в жизни склонить солдатскую свою башку… Государь, который по своему обыкновению смотрит поверх голов, на миг глянет на тебя. И Оливарес тоже. Поклонишься — и свободен.
— Высокая честь, — насмешливо заметил Кеведо и очень тихо, так что нам пришлось придвинуться вплотную, продекламировал:
Но Гуадальмедина, на которого в этот вечер нашел придворный стих, поморщился и стал оглядываться по сторонам, жестами призывая поэта быть более сдержанным:
— Дон Франсиско, дон Франсиско… Поверьте, вы неудачно выбрали время и место… И потом — я знаю людей, которые за обращенный к ним взгляд короля дали бы оторвать себе руку… — Он обернулся к Алатристе: — Очень хорошо, что Оливарес тоже тебя помнит и пожелал увидеть здесь. В Мадриде у тебя немало врагов, а числить первого министра среди друзей — отнюдь не безделка. Полагаю, нищете пришло время перестать следовать за тобой неотступной тенью. Как ты однажды в моем присутствии сказал тому же дону Гаспару: «Никому не дано знать, как повернется жизнь».
— Сущая правда, — отозвался капитан. — Не дано. В глубине двора раскатилась барабанная дробь, коротко пропела труба, и тотчас прекратились разговоры, замерли веера, кое-кто заранее снял шляпу, и все устремили взоры в дальний конец двора, где за фонтанами и розарием раздернулись тяжелые драпировки. Вышли их величества со свитой.
— Мне надо присоединиться к ним, — сказал Гуадальмедина. — До скорого свидания, Диего. И умоляю тебя — улыбнись, когда Оливарес взглянет на тебя… А впрочем — нет! Лучше не надо. От твоей улыбки — мороз по коже.
Он удалился, а мы остались на обочине аллеи, делившей сад пополам. По обе стороны ее теснились приглашенные, которые вытягивали шеи, стремясь увидеть шествие. Его открывали двое офицеров и четверо лучников королевской гвардии; за ними, колыша перьями, слепя глаза золотом и бриллиантами, следовали пышно разодетые придворные дамы и кавалеры.
— Вот она… — шепнул Кеведо.
Он мог бы и не говорить этого — я и так замер, застыл и онемел. Среди фрейлин королевы шла — ну, разумеется — Анхелика де Алькесар в тончайшей белой мантилье, наброшенной на плечи, которых касались ее золотисто-пепельные локоны. Она была по обыкновению ослепительно хороша, а на поясе ее атласной юбки висел отделанный серебром и драгоценными камнями пистолетик — маленький, но отнюдь не игрушечный: из этой безделушки вполне можно было выпустить пулю. В руке она сжимала неаполитанский веер, а в волосах не было никаких украшений, кроме тонкого перламутрового гребня.
Анхелика заметила меня. Синие глаза, с безразличным выражением глядевшие прямо вперед, вдруг, словно она по какому-то наитию колдовским образом предугадала мое появление здесь, обратились ко мне. Не поворачивая головы, не нарушая чинной торжественности выхода, Анхелика смотрела на меня довольно долго и очень пристально, а за миг до того, как шествие увлекло ее дальше, — послала мне свою сияющую, лучезарную улыбку. Послала — и прошла дальше, а я остался в полнейшем ошеломлении, безоглядно и безраздельно отдав ей во власть все, чем был богат — и память, и сообразительность, и волю. И ради еще одного такого взгляда готов был бы вновь оказаться на Аламеде-де-Эркулес или на борту «Никлаасбергена», да не раз, а тысячу, и не просто оказаться, а погибнуть. И сердце заколотилось с такой силой, что вскоре я ощутил под повязкой покалывание и влажное тепло — рана открылась.
— Ах, мальчик мой, — произнес дон Франсиско, ласково кладя мне руку на плечо. — Так уж повелось: тысячу раз будешь умирать, а тревоги твои останутся вечно живы…
Я лишь вздохнул в ответ, ибо выговорить не мог ни слова.
Их величества, шествуя неспешно, как того требовал этикет, уже поравнялись с нами: Филипп Четвертый, молодой, рыжеватый, статный, державшийся очень прямо и глядевший по своему обыкновению поверх голов, был в синем бархатном колете, затканном серебром, с орденом Золотого Руна на черной ленте и золотой цепью на груди; королева донья Изабелла де Бурбон — в серебряно-парчовом платье, отделанном апельсинового цвета воланами из тафты. Украшавшие ее голову перья и драгоценности подчеркивали приветливость юного лица. Покуда ее августейший супруг супился и хмурился, она улыбалась всему миру, и глаз радовался при виде этой француженки — дочери, сестры и жены королей, которая веселым своим нравом несколько десятилетий кряду разгоняла мрак мадридского двора, многих заставляя вздыхать по себе, многим внушая страсть — об этом я, если позволите, расскажу в другом месте, — и всю жизнь отказывалась жить в выстроенном Филиппом Вторым величественном, темном и унылом Эскориале, зато по смерти навсегда поселилась там, упокоившись, бедняжка, в одном из его склепов рядом с останками других испанских королев.
Но в тот праздничный севильский вечер до этого было еще очень далеко. Пока что Филипп и Изабелла, еще молодые и красивые, медленно шли мимо гостей, склоняющихся перед величием их величеств. И рядом с ними живым воплощением могущества и власти шел граф-герцог Оливарес, который, подобно Атланту, держал на своих широченных плечах тягчайшее бремя — необозримую испанскую империю. Мысль о том, что ноша эта когда-нибудь станет непосильна даже для такого исполина, спустя годы дон Франсиско сумел выразить всего в трех строках:
Дон Гаспар де Гусман, граф-герцог Оливарес, первый министр нашего государя, облаченный в бархат, чью черноту оживляли только пышный воротник из брюссельских кружев да вышитый на груди крест ордена Калатравы, носил устрашающего вида усы, поднимающиеся едва ли не к самым глазам — а всевидящие глаза эти зорко и проницательно всматривались, примечали, узнавали, ни на миг не оставаясь неподвижны. По едва заметному знаку Оливареса их величества иногда — очень редко —